Геррон
Шрифт:
— Вообще-то эту песню в самый раз петь тебе.
Хороший друг Нельсон. Понятия не имею, что с ним стало.
Он ведь был прав. Если бы в театральной игре все зависело от красоты, я не попал бы и в третий ряд статистов. Я становился все бесформенней. Пожалуй, мой дедушка все-таки был настоящим Ризе — великаном. Я был настолько же высок, насколько мал был Курт Буа. И толст настолько, насколько тонок Зигфрид Арно. Они теперь оба в Голливуде. Я мог бы сидеть рядом с ними на солнышке и поедать апельсины прямо с дерева. Но я же не захотел. Сам виноват. Потому что мания величия не всегда полезна. Она хоть и спасает от лихорадки перед выходом на сцену, но от нее глупеешь.
Несколько лет подряд дела шли только в гору. Как будто они только меня и ждали. В кабаре писали тексты как будто нарочно для меня. И уж я делал из этих текстов нечто. Если я щелкал бичом, публика сжималась. Цирк победил!
И в киношке…
Я давно хотел как-нибудь сосчитать фильмы, в которых снялся. Всего лишь сосчитать. Ролей мне не упомнить. Самым первым фильмом была история под названием „Привидение в замке Нечто“. Собственно, на эту роль ангажировали вовсе не меня, а мой живот. Так с тех пор и пошло. Я был чемпионом мира в том, чтобы грозно таращиться в камеру.
Характерные роли возникли потом. Наряду с кабаре становилось все больше театра. Все больше и больше. Я был всеядным и не мог насытиться. „Тоскуем мы по головокруженью, когда еще не встала карусель“.
Я сделал свое имя знаменитым. Курт Геррон — все знали, кто это такой.
Мама собирала все концертные программки. Хранила каждый „Кинокурьер“ и каждую заметку критиков. С гордостью ставила меня в известность всякий раз, заводя очередной альбом для всего этого хлама.
Все это тщательно подклеенное собрание, для нее не менее ценное, чем поэтический альбом, из которого я однажды так кощунственно вырезал лист для своего завещания, вся эта стопка истории жизни осталась на Клопшток-штрассе. Теперь Эфэф раскуривает ими свои вонючие сигары.
Не важно.
Все не важно. На все плевать. Что и где я сыграл и с кем, понравилось ли это публике или нет, и что об этом написали в газетах. Все не важно. Все ненадолго. Такой театральный успех — как изысканный обед: бесконечно долгое приготовление, стремительное поедание, и не успеешь его переварить, как уже возникает аппетит к следующему. Который должен иметь — желательно, чтобы имел, — совсем другой вкус. Последнее блюдо было слишком остро приправлено? Тогда, будьте добры, на сей раз что-нибудь сладкое.
И проглотить.
Голод держится гораздо дольше. Голод имеет память. Пригоревшую еду помнишь дольше, чем удавшуюся. Скандал на премьере, с настоящим привкусом, застревает в памяти. Как это было с „Ваалом“. Но несколькими годами позже.
Все не важно. Важно лишь одно. Счастливый случай моей жизни. Который — небесный драматург любит внезапные повороты — поначалу объявился как несчастье. Как болезнь. Уплотнение в паху, которое ввергло меня в панику. Опять старая история, подумал я. Но то была новая история, которая только начиналась.
Это было в 1923 году. Ровно за десять лет до того, как к власти в Германии пришли безумцы. За десять лет до того, как они угнали нас в лагеря. Более длительных спокойных пассажей в моем сценарии не предусмотрено. Мы только что оставили позади недавнее безумие — инфляцию с ее обезьяньим танцем вокруг миллиардов и триллионов, которые ничего не стоили. Пора было наступить новой нормальности. Даже в моей жизни.
Поначалу у меня был только страх. То, что я нащупывал в моем теле, могло быть чем-то злокачественным. Вот отрицательная сторона изучения медицины: как что-нибудь случается с самим собой, на память сразу приходят ужасные осложнения. Я никогда
Коллеги порекомендовали мне одного молодого человека по фамилии Дрезе. Говорили о нем взахлеб и предвещали ему большое будущее. Отто Вальбург, который лечился у него по поводу сахарного диабета, потом рассказал мне в Амстердаме: Дрезе стал важной птицей в „Ассоциации врачей Рейха“ и во время великой распродажи имущества жидков урвал себе клинику.
На меня — какой же я все-таки знаток людей! — он произвел очень приятное впечатление. То, что я здесь нащупал, сказал он, скорее всего нечто безобидное; неопасное следствие старого ранения. Но полностью уверенным быть нельзя. И лучше сделать рентгеновский снимок. А вот этого я хотел меньше всего. Не по медицинским причинам. А потому что Берлин есть Берлин. Самый сплетницкий город на свете. Если такой, как я — как-никак, всем известный, — идет на обследование, то достаточно ассистенту или рентгеновскому технику проболтаться — и весь город будет знать, какая часть тела у меня отсутствует. Нестерпимая мысль. И еще одно доказательство моей мании величия. Уж столь знаменитым я тогда еще не был.
Я неделями упрямо уклонялся от рентгена, но Дрезе продолжал настаивать. Делал мрачные намеки. А вдруг там что-то опасное и из-за моего упрямства не будут приняты своевременные меры, тогда он снимает с себя всякую ответственность за мою персону. Тут я вспомнил про Тальмана. Моего однорукого сокурсника по университету.
Мы не виделись с ним после нашего первого госэкзамена. Меня тогда снова призвали в армию, а он продолжил учебу. Как-то — не так давно — я получил от него по почте известие — объявление об открытии собственной врачебной практики. „Рентгенологический кабинет, д-р мед. Тальман“. Логичная специализация. Для хирургии ему понадобились бы две руки.
Он жил теперь в Гамбурге, это было тем лучше для меня. Потому что там меня не знала ни одна собака и я мог быть рядовым пациентом.
Я написал ему письмо, он ответил, мы назначили день, и я поехал к нему. Купил билет на поезд и сел в вагон.
Из Берлина в Гамбург. Поездом к счастью. Можно было бы так назвать фильм.
Только фильм инсценировали бы по-другому. Не в таких декорациях.
Голое помещение. Беленые стены. Никаких занавесок перед матовыми стеклами окон. Серая металлическая громада рентгеновского аппарата с его шинами и крепежными винтами грозна и чужеродна, словно гильотина. Остальная обстановка кабинета более чем спартанская: два крючка для одежды — единственные плечики с рекламной надписью торгового центра — и простой кухонный табурет. Покрытый гигиенической бумагой, что отбивало всякую охоту на него садиться.
Ни одному режиссеру на свете не пришло бы в голову именно отсюда повести начало любовной истории.
Единственное настенное украшение — документ в рамочке. На имитации пергамента напечатано подтверждение, что некая Ольга Мейер из Гамбурга успешно прошла обучение в качестве ассистентки рентгенолога. Тогда я впервые прочитал ее имя.
Ольга Мейер. Ольга Геррон, урожденная Мейер. Ольга Сара Герсон, называемая Геррон.
Помещение, в котором мы впервые встретились, я могу описать и сегодня. Я мог бы сосчитать все плитки на полу. Возможно, именно это я и делал в ожидании. Я плохо переношу вынужденное безделье.