Гибель Иудеи
Шрифт:
— Хотел бы я знать, — сказал он соседу, — как Этерний может после такого следовать закону постепенного нарастания впечатлений…
Его слова заглушены были шагами рабов, которые расстилали пред гостями ковры; на них изображены были охотники с копьями. Раздался лай, и вдруг в залу ворвалась свора собак. За ними следовали рабы. Они несли на подносе гигантского вепря с шапочкой на голове. С его рогов свешивались две плетеные корзиночки, одна была наполнена свежими, другая — сухими финиками. Затем появился гигантского роста эфиоп, одетый охотником. Он разрезал вепря, и из зияющей раны посыпались жареные
— Но почему, — спросил наивный Секст хозяина дома, — у вепря на голове шапочка вольноотпущенника?
Этерий рассмеялся. Вопрос доказывал, что Секст не бывал на пирах у богатых римлян.
— Этот зверь был на вчерашнем нашем пиру главным блюдом, — ответил Этерний, — но его унесли в кухню нетронутым, поэтому он возвращается сегодня на стол вольноотпущенником.
Секст Панза в глубине души сердился на свою глупость. Он уже более не задавал вопросов, чтобы не иметь вида человека, никогда не обедавшего в порядочном обществе.
Вскоре новое зрелище привлекло общее внимание. Этерний Фронтон воспользовался этим, чтобы незаметно уйти из комнаты. У него появилась мысль, от которой закипела его кровь, уже и без того разгоряченная вином и лестью гостей. Он вспомнил о своих пленницах.
Старого Иакова бен Леви, несмотря на его слабость, заключили в один из сырых погребов городской префектуры. Себе же вольноотпущенник выговорил право распорядиться судьбой Тамары и Саломеи. Он поместил обеих девушек в одном из отдаленных покоев женской половины своего дома.
Он шел теперь по тускло освещенным проходам, куда не проникал шум пиршества, и его разгоряченному воображению представились лица двух иудейских девушек. Он вспомнил, как вступился за них Флавий Сабиний с его притворной добродетелью во время их первой встречи. Он этого не забыл. Этерний Фронтон никогда ничего не забывал. Настанет когда-нибудь время, когда он отомстит. Он сжал кулаки и произнес проклятие, а потом рассмеялся над самим собой. Время ли теперь думать о таких пустяках? Он мысленно сравнивал между собой обеих девушек: мрачную Саломею с ее резкой строгой красотой и изящную Тамару с ее лукавым изяществом. Обе казались ему привлекательными; выбор между ними был труден. Но зачем выбирать? Жестокая улыбка легла на его узкие губы, когда он раздвинул занавес и вошел в переднюю часть покоя, служившего местом заточения для девушек.
Гликерия, старая прислужница, поднялась, когда он вошел. Ее увядшее лицо было полно подобострастия.
— То-то было плача и визга, — заговорила она шепотом и злорадно хихикая. — Мои старые глаза видели много диких голубок, которые бились о решетку. Ты это знаешь, господин. Но таких я еще не видала. У младшей глаза распухли от слез; она умерла бы от отчаяния, если бы старшая не ободряла ее.
— О чем они говорили?
— Я не понимаю их языка. Да и как понять бессмысленную болтовню иудеев! Кажется мне, они не молились о благе моего милостивого господина. Но уже и то хорошо, что маленький зверек заснул. Что делает старшая? Еще недавно я слышала ее голос, и, если ты велишь, я пойду посмотреть…
Он остановил ее.
— Я сам, — нетерпеливо сказал он и подошел к двери.
Он вдруг
— А что с едой и вином, которые я послал им? — спросил он.
— Не тронули, — с лицемерным вздохом сказала старуха. — Ты ведь знаешь, иудеи брезгуют пищей язычников. Но завтра, когда их одолеют голод и жажда…
— Я не могу так долго ждать, — вскипел он. — Я считал тебя умнее, старуха! Ведь не в первый раз тебе приходится приручать дикарок…
Он гневно отвернулся и бесшумно отворил дверь.
Саломея не услышала, как он вошел. Она стояла, прислонившись к решетке единственного окна. Сквозь обвивавший его плющ пробивался бледный лунный свет, окутывая сиянием ее голову. Все остальное — стены, жесткая скамейка в глубине, на которой спала Тамара, и дверь — оставалось в глубокой тени.
Этерний Фронтон остановился на пороге. Вид ее красоты, овеянной выражением глубокой грусти, производил на него неотразимое влияние. Им овладело новое загадочное чувство стыда, давно уже им не испытываемое. Ведь он пришел опозорить эту благородную, нетронутую чистоту. Но разве он сам не был чист и добр, прежде чем грубая сила Рима вырвала его из объятий матери? Каждый раз, когда он об этом думал, у него кровь вскипала от бешенства и кружилась голова… Он хватался рукой за бич, и безжалостные удары сыпались на дрожащие тела рабов. И он в это время придумывал тысячу способов, чтобы растоптать и уничтожить всех. Все добрые и непорочные люди, все кому жизнь улыбалась и кто жил надеждами, были его врагами.
С тихим смешком вошел он в комнату, закрыв за собой дверь Тамара проснулась и взглянула на него глазами полными ужаса. Из бледных уст ее вырвалось сдавленное рыдание. Он не обратил на нее внимания. Величественная красота Саломеи полонила его душу. С волнением направился он к ней.
Она слегка обернулась к нему. Она знала, зачем он пришел. Только на минуту глаза ее затуманились, потом она опять взглянула на него ясно и спокойно.
Он подошел к ней, его горячее дыхание обдавало ее лицо.
— Тебе Гликерия передала мое предложение? — спросил он грубо.
— Да.
— И что ты ответила?
— Нет.
Он вздрогнул.
— Нет, — повторил он. — Да знаешь ли ты, девушка, что значит это «нет»? Жизнь твоего отца в моих руках.
— Я знаю.
— И твоя жизнь также.
Она ничего не ответила, отвернулась от него и медленно протянула руку к окну, так что ее осветил бледный луч месяца. Она глядела как во сне на свою руку. Бледный цвет ее в лунном сиянии гипнотизировал ее. Фронтон тоже смотрел на ее руку.
— Нежная, тонкая рука, — глухо проговорил он. — И все-таки сильная. Она держит три жизни. И даже не три, а четыре. Ведь движение этой руки сотрет с лица земли не только Иакова бен Леви, Тамару, самую тебя, но еще одного — Регуэля, сына Иоанна из Гишаны.
Она быстро обернулась к нему, с удивлением повторив.
— Регуэль…
— Он в наших руках. Он пришел в Птолемаиду, чтобы спасти свою сестру и семью своего дяди. Безумец! Он забыл о бдительности Рима.
Этерний чувствовал, как кровь бросилась ему в лицо под ее взглядом. Он разозлился на самого себя. Даже перед Нероном он мог стоять бесстрастно, а теперь опускает глаза перед беззащитной иудейкой.