Гипсовый трубач. Однажды в России
Шрифт:
– «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона. Грибник выловил его пальцами и, морщась, съел.
Пестрый августовский лес, высоко обступивший то, что когда-то было пионерским лагерем, еле слышно шумел или даже роптал о том, что сделало время с этим некогда живым детским оазисом. Иногда с деревьев беззвучно срывался лист и, петляя в воздухе, ложился на траву. Земля постепенно становилась похожа на лоскутное бабушкино одеяло…» – Жарынин остановился. – Вы, коллега,
– Вы считаете, художественность в прозе вообще неуместна? – Андрей Львович даже похолодел от ярости.
– Искусство – это не «как», а «что»!
– Не согласен!
– Ваше право, но вы мне надоели! В конце концов, я вам не чтец-декламатор! Ваш рассказ – вы и читайте!
Режиссер швырнул журнал Кокотову и наполнил комнату сердитыми клубами табачного дыма.
Автор продолжил чтение, стараясь всем своим видом показать, что ради творчества готов снести любую бестактность, однако забывать или прощать хамство не в его правилах. Но постепенно родной текст умягчил сердце и увлек душу:
– «…вдруг Львов услышал мелодию давней, забытой песни, которая была в то лето страшно популярна – и ее по несколько раз в день крутил лагерный радиоузел. Он даже оглянулся, ища алюминиевые репродукторы, висевшие когда-то на столбах, но их давно уж не стало. И Львов понял, что мелодия звучит в нем самом, а губы невольно шепчут забытые слова:
Только прошу тебя, не плачь!Только прошу тебя, не плачь!Я удержу в своих ладонях твою руку!Ты слышишь, гипсовый трубач,Старенький гипсовый трубачТихо играет нашу первую разлуку!Она очень любила эту песню и все время напевала. После отбоя и вечернего педсовета, когда лагерь спал, они встречались здесь, возле гипсового трубача, в зарослях отцветшей сирени. Он снимал свою куртку, украшенную нашивками студенческого стройотряда, и набрасывал на ее зябнущие плечи. Вечера были уже прохладные: осень подбиралась к ним на мягких лапах сентябрьских листопадов…»
– Ясно! – скривился Жарынин. – А зима, значит, подкрадывается на лапах декабрьских снегопадов. Как же у вас, у писателей, все просто!
– Да, действительно… не очень удачно… Я поправлю…
– Читайте уж дальше, Флобер Мопассанович!
Кокотов внутренне поразился тому, что откровенное хамство соавтора уже не вызывает в нем возмущение, а лишь какую-то мстительную покорность.
– «…Последняя, третья, смена заканчивалась. Им предстояло расстаться и разъехаться по домам. Он старался не думать об этом, как не думают в юности о смерти, но, конечно, понимал: скоро все закончится – и не мог, не хотел смириться с тем, что вот эта звенящая нежность, наполнявшая его тело с того самого момента, когда он впервые увидел ее на педсовете, так и погибнет, развеется в неловких словах, случайных касаниях рук, косвенных взглядах, улыбках, полных головокружительной плотской тайны. Кажется, и она чувствовала нечто схожее, день ото дня смотрела на него с нараставшей серьезностью, даже хмурилась, точно готовилась принять очень сложное и важное решение.
А поцеловались они за всю смену только раз, во время вожатского костра, разведенного на Веселой поляне. Она вдруг взглянула
– А вот это неплохо! – внезапно похвалил Жарынин и по-сталински ткнул в сторону соавтора длинным мундштуком. – Талантишко-то у вас все-таки есть!
Воодушевленный до слез, Кокотов сглотнул счастливый ком в горле и продолжил:
– «…После поцелуя она, отстранившись, долго-долго смотрела ему в глаза и наконец спросила:
– Ты меня любишь?
– Да, люблю.
– И потом будешь любить?
– Боже… Ника… Конечно… – задохнулся Львов».
Режиссер от возмущения аж подпрыгнул в кресле и ухнул филином.
– Ника?! Ну почему, почему: как только романтическая любовь, так сразу: – Ника, Вика, Лика, Лина, Инна, Тина! Почему-у? Как ее звали на самом деле?
– Кого?
– Прототипшу.
– А вы уверены, что она была?
– Уверен. Про духи сами бы вы никогда не придумали.
– Почему же?
– Все потому же. Как звали деву?
– Тая… и Лена…
– Ка-ак?
– Таисия и Елена… У меня было две… два прототипа.
– Уже неплохо. Ну, Лена – слишком традиционно. А вот Таисия – прекрасное имя! Редкое. Оставили бы Таисию. А то – Ника! Тьфу! Ладно, читайте дальше, никонианец вы мой!
– «…Вопрос: “А что потом?” – Львов и сам постоянно задавал себе и, отвечая на него, все ближе подкрадывался к пониманию того, что в этом робком “а потом?” уже очнулось и распустилось сладостное, вечнозеленое слово “любовь”. А накануне отъезда Ника сама подошла к нему и назначила свидание возле гипсового трубача, ночью, после прощального костра…»
– Верно говорит Сен-Жон Перс: женщина отдается, чтобы взять, – задумчиво молвил Жарынин. – Читайте дальше, коллега!
– «…Львов даже не слышал ее шагов, а только уловил острый запах “Сигнатюра” и ощутил, вздрогнув, как ее легкие ладони легли ему на плечи. Он обернулся, их дыхания встретились – сначала дыхания, потом руки, губы, тела… Под платьицем у Ники не было ничего, кроме бездны женской наготы. Они любили друг друга прямо на мшистой земле, шатавшейся и кружившейся под ними. Любили прямо у подножия гипсового горниста, беззвучно трубившего в ночное небо гимн их невозможному счастью. Счастью, которое в единый миг пронзило их обоих безумным искристым мечом, как пронзал беспощадный ветхозаветный пророк иудеев, обнимавших чужеверных дев…»
Кокотов перевел дух и незаметно глянул на неподвижное лицо соавтора, ища хотя бы тень одобрения своей тонкой библейской аллюзии. Но тени не было. Напротив, режиссер с сомнением поинтересовался:
– А не холодно?
– В каком смысле?
– Ну, все-таки конец августа.
Несчастный прозаик пожал плечами и оставил этот вопрос без ответа, так как с опозданием вспомнил о том, что прототипические события его жизни произошли в июле, когда и воздух, и земля гораздо теплее.
– «…Потом они лежали недвижно и смотрели на звезды.