Гипсовый трубач
Шрифт:
— Еще бы! Если бы она так посмотрела на меня, я бы еще понял. Вы с ней знакомы?
— Нет. Не помню.
— «Нет» или «не помню»?
— Не помню.
— Правильно. Не отрекайтесь от возможного! Великий Сен-Жон Перс говаривал, что каждая прошедшая мимо незнакомка — это часть великого несбывшегося. Но иногда мы забываем даже сбывшееся. Вот со мной, Андрей Львович, произошел однажды прелюбопытнейший случай. Вы, конечно же, знаете, что деньги на большое и чистое искусство (наш с вами случай исключение) можно добыть только у власти. Олигархи — жадные сволочи, скобари! Достаточно вспомнить яйца Вексельбурга…
— А что у него с яйцами? — не понял Кокотов.
— Вы что — газет не читаете?
— У меня много работы…
— Ах, ну да… Аннабель Ли — дама приемистая. А вот Федор Михайлович,
— Ну в общем… Не совсем! А как же Мамонтов, Третьяков, Морозов?..
— Вы еще Иисуса Христа вспомните! Нет, я не стану вам рассказывать эту историю…
— Ну хорошо, я согласен.
— То-то! Так вот, отправился я однажды просить деньги на новый фильм к одной очень крупной чиновнице, о которой слыхал, что к казенным средствам она относится без излишней задумчивости. Впрочем, тогда, при Ельцине, задумчивость считалась в Кремле дурным тоном…
— А что за фильм?
— Какая разница! Это к делу отношения не имеет.
— Ну, а все-таки?
— Сиквел «Евгения Онегина».
— Наверное, это когда Ленский убивает на дуэли Онегина… — вздохнул Андрей Львович.
— Да! Правильно. Я, кажется, в каком-то интервью проболтался… Вы читали?
— Нет, я сам догадался, — молвил писатель, тихо сквитавшись за «приемистую» Аннабель Ли.
— Уели! А вот насчет Татьяны никогда не догадаетесь!
— Она вышла замуж за Дубровского?
— Ах ты господи, он еще и остряк! Не-ет, она выходит замуж за ссыльного шляхтича, а после разгрома польского восстания эмигрирует в Северную Америку, в Джорджию. И там на склоне лет Ларина знакомится… Ни за что не догадаетесь!
— Со Скарлетт О’Хара.
— Нет, вы все-таки читали мое интервью! — огорчился Жарынин.
— Ну конечно же читал. Рассказывайте лучше, как просили деньги!
— Ладно. Слушайте! Я долго добивался аудиенции и наконец добился. В обширной приемной, увешанной мазней этого идиота, забыл, как его зовут… Он рисует только глазастые вагины и зубастые задницы…
— Гузкин?
— Ну почему сразу — Гузкин? Друзкин рисует бородатых детей с волосатыми ногами. Ну, не важно… В общем, за секретарским столом вместо привычной девушки сидел молодой человек с влажной кучерявой прической и взглядом испорченного пионера. Зато кофе подавала роскошная референтка с грудью, буквально выпадавшей из строгого офисного костюма, будто мяч из рук пьяного гандболиста. До сих пор не могу себе простить, что не взял телефончик…
— Вы снова отклонились!
— Да! Итак, минута в минуту, как и договаривались, я вошел в кабинет, по сравнению с которым кабинеты коммунистических бонз (а к ним-то я хаживал, ох, хаживал!) — это жалкие собачьи конурки. Чиновница, одетая, кстати, с большим вкусом, была в той женской поре, когда возраст определяется уже не годами, а тем, сколько нужно времени провести у косметолога, чтобы показаться на людях. Она вышла мне навстречу и подала руку. А руки у нее были уже немолодые. Руки выдают женщину сразу! Вы обращали внимание, что эта немолодость особенно заметна почему-то, когда на пальцах много колец? Целуя руку, я даже оцарапал подбородок об особенно крупный бриллиант. Мы сели… Объяснять ей, кто я, не пришлось: «Ах, ну как же, как же! „Двое в плавнях“!..» Я был польщен и, как птица Гамаюн, запел о возрождении российского кино, о том, что, соединив Татьяну и Скарлетт, мы выведем наше искусство на общемировой уровень! Она слушала, кивала, но смотрела на меня как-то странно, с эдакой ностальгической теплотой и даже лукавством. Я
— Вета уже была, — поправил Кокотов.
— Когда?
— Когда выходила замуж за итальянца.
— Да, в самом деле! У вас хорошая память. Некоторым хорошая память заменяет ум.
— Вы так считаете? — обиделся писатель.
— Так считал Сен-Жон Перс. Хорошо. Назовем ее Белла. Как я мог не узнать Беллу?! — Жарынин заломил руки с такой силой, что хрустнули суставы. — Итак: конец застоя, я в ореоле мученической подпольной славы, которую в ту пору могли дать только запрет и гонения. Боже, счастлив художник, хоть недолго побывавший под запретом! Единственное, о чем сожалею, — что не попал под суд, как Бродский за тунеядство. Я бы не сидел сегодня здесь с вами, Кокотов, я бы попирал тысячедолларовыми штиблетами каннскую фестивальную дорожку! Но, увы, увы, я имел глупость, дабы не потерять трудовой стаж, оформиться лектором в общество «Знание». Нет, вы подумайте — трудовой стаж! Понадобился гений Бродского, чтобы предвидеть: трудовой стаж — ничто, а гонимость — все! Гонимость, а не талант, и тем более не трудовой стаж, — вот что дает настоящую славу. В этом великое Оськино открытие! А стихи его читать невозможно. Это, в сущности, рифмованный каталог.
— Не согласен! — возмутился Кокотов.
— Да? Тогда почитайте мне Бродского наизусть!
— Пожалуйста:
Ни страны, ни погоста Не хочу выбирать. На Васильевский остров Я приду умирать!— Это все?
— Все, — покраснел Андрей Львович.
— Одна строфа. И та обманная. Умер-то он в Венеции.
— Вы просто ему завидуете!
— Конечно, завидую: он догадался наплевать на трудовой стаж, а я не догадался. И все-таки после скандала с «Плавнями» я был упоительно гоним. На интеллигентных кухнях Москвы, послушав «Голос Америки», радостно шептались, что мой арест — дело решенное. Меня звали в гости, будто я достопримечательность, угощали мной, словно деликатесом. А когда я смыл свой позор, тут уж началась буквальная вакханалия…
— Какой позор? — встрепенулся писатель.
— Это не важно. Но поверьте, женщины смотрели на меня примерно так же, как курсистки девятнадцатого века — на патлатого народовольца, собиравшегося наутро метнуть бомбу в генерал-губернатора. Разумеется, дам, жаждавших скрасить мои последние дни на свободе, было хоть отбавляй. Я даже начал привередничать, чваниться, старался избегать, скажем, двух блондинок подряд…
— А вот это вы фантазируете! — возмутился Кокотов, остро ощутив тоску своего безбрачного воздержания.
— Нет, мой одинокий друг, не фантазирую, а вспоминаю с трепетом! И вот как-то раз меня пригласили в мастерскую к одному архитектору. Он проектировал типовые дома культуры для совхозов-миллионеров, но при этом мастерил втихаря какую-то вращающуюся хрень будущего и о Корбюзье говорил так, словно тот всего лишь пьющий сосед по лестничной клетке. Кстати, сейчас он строит особняки новым русским, и, наверное, потому эти сооружения так похожи на совхозные клубы. В мастерской собралось несколько пар — и ни одной одинокой дамы. Я даже с облегчением подумал, что нынешнюю ночь смогу, наконец, отоспаться. Но тут вдруг вышел жуткий семейный скандал. Начался он как невинный литературный спор. И устроила эту свару Белла. Она схлестнулась со своим спутником (пусть он будет Владимиром) из-за того, кто выше — Блок или Окуджава. Судя по короткой стрижке и неловкому синему костюму, Володя был советским офицером и конечно бился за Блока, даже прочитал наизусть до середины «Скифов». Белла подняла его на смех и объявила, что народный поэт тот, кого поют. Блока-то не поют… Ее поддержали и хором ударили: