Глухая рамень
Шрифт:
— …Она — мертвая! — отозвалась Юля, прервав его. — Ты берешь одиночные явления, упрощенные связи этих явлений. Вместо настоящих людей ты изучаешь примитивные инфузории, каких много в любом золоте.
— Ладно, не учи. И давай чаю…
Юля подняла на него изумленные глаза и, что-то прошептав, ушла на кухню, где давно кипел забытый ею самовар. Обоих утомил тяжелый, затянувшийся спор, о многое оставалось еще неясным…
Она несла самовар, до боли обжигая руки, громко стучала посудой, расставляя ее на столе, оба не смотрели друг на друга.
— Тебе в чай положить сахару? — спросила она после недолгой
— Не вышучивай того, что добыто трудом долгих раздумий. На этом я вымотал силы, постарел… Но не стал «странным»… Впрочем, тебе виднее.
— Прости… я дурно пошутила.
К горлу подкатывал горький комок, но она крепилась, желая доказать Петру, что она не так слаба и безвольна, и в то же время откровенно добивалась того, чтобы хоть чем-нибудь приблизить минуту примирения: разгоревшаяся ссора была ей тяжела, мучительна.
— Ты… писал мне, что собираешься жениться, — начала она, улыбаясь через силу. — Если не секрет, скажи — кто она?
Плотно сомкнув губы, он смотрел в одну какую-то точку на карте, висевшей от него налево; Юле был виден его профиль с прямым тонким носом, крупным лбом и выдающимся вперед подбородком. Она придвинула брату стакан, а он не притронулся даже.
— Я ходила к соседям, к Арише, — продолжала Юля. — Она была рада… Она — красива, у нее очень запоминающееся лицо… какое-то одухотворенное, нежное, но беспокойное… И она очень неглупая. Такие симпатичные женщины встречаются не часто… Звала меня заходить к ней. — Петр все молчал, Юля взглянула на него быстрым взглядом: — Я почему-то сразу почувствовала, что это — она.
— Обо мне… не спрашивала тебя?
Юле ясно теперь, кого он любит… Конечно, любит, если спрашивает о ней: ведь он одинок, красив, здоров, пора его давно настала.
— Но как же так?.. У ней — муж, дочь. — Юля понимала, на какую скользкую дорогу вступил брат. — Как бы ни были сильны взаимные чувства, это очень осложнит вашу жизнь, хотя бы на первых порах…
Брат молчал.
— Мы с ней станем дружить… Петр, ты любишь ее?
— Да, люблю… но есть какое-то предчувствие… что кончится, пожалуй, печально.
— Это что — эпизод? — с испугом отшатнулась она, отодвинув от себя стакан недопитого чая. — Я отказываюсь понимать тебя… Ты стал неразборчив. Разрушая чужую семью, ты тем самым разрушаешь свою будущую семью. Идти через чужое горе и потом опять вернуться к прежнему своему порогу?.. Это же безнравственно… это нечестно, Петр!..
Он заговорил не сразу, медленно выдавливая холодные, тяжелые, как булыжник, слова:
— Нравственность и право относительны. Нормы моего права — во мне самом. Я — законодатель моей этики. И людям до меня нет дела… Я не интересуюсь, кто как живет, пусть и мне другие люди не навязывают своих рецептов… Я не могу запретить своему сердцу… и не могу отталкивать ее, когда люблю… Впрочем, давай кончим говорить и об этом…
— Но разве это любовь! — изумленно вскрикнула Юля, почти не веря тому, что совершалось.
— Не знаю… Время сильнее нас… Там будет видно.
Она взглянула на него умоляюще, точно просила милостыни или пощады, — и увидела все то же замкнутое, белое, мраморное лицо.
— Какой
— Ложь! — вскричал Вершинин, не дав ей досказать. — Сузанна была экзальтированной женщиной… считала себя талантливой художницей, ее хвалили, а она рисовала только плохие портреты для клубов… Я первый сказал ей правду в противовес другим… и доказал, что она глубоко ошиблась, выбрав путь искусства. Она обманывала себя и публику, а когда поняла это, очутилась у пропасти… За таких не отвечают…
— Нет, отвечают! — воспламенилась Юля. — И сам ты писал мне другое… вспомни, вспомни, что писал. Забыл?.. Забыть такое преступно… Когда я вернулась с пляжа, я нашла ее письмо у себя под подушкой… Могу прислать тебе, если не веришь… Она писала мне, что ты… разрушил в ней желание жить и работать, что она любила тебя, просилась с тобой сюда, а ты не взял, ты бросил ее, потому что не любил… Ты обманул, ушел…
— Ты очень наивна, — процедил он. — Если она писала тебе именно так — значит находилась в состоянии невменяемости. Это своего рода злоба и месть… Ты веришь всем, только не мне. А я — очень несчастлив… И не по моей воле многое происходит не так, как бы хотелось… В этом моя драма…
Глоток остывшего чаю остановился у нее в горле. Отодвинув стул, она медленно встала из-за стола, ушла в другую комнату, где было темно, и, облокотившись на подоконник, долго смотрела в окно… Видны бараки, вдали — конные дворы на пустыре, за ними — лес, глухой и темный, а влево — тусклые огоньки деревни. Чужие места, чужие люди… И брат… Она ехала сюда с такой нетерпеливой радостью — повидаться с ним, единственным братом, который старше ее, которого она любила. Ведь, кроме него, нет у ней никого родных… Приехала — и вот нет брата!.. Он стал для нее чужой, далекий и непонятный человек…
Ночью она не могла уснуть: запах сухих сосновых бревен сводил ее с ума, тишина давила и пугала. Молчать было страшно, а говорить — не с кем и не о чем. Все же среди ночи она окликнула Петра, но тот не отозвался… Ну что ж, это была ее последняя попытка заговорить, чтобы как-то, хоть немного, примирить непримиримое… Бессмысленно протягивать руку и звать человека, который стоит на другом, далеком берегу… Чувствуя свое бессилие, мстительную ненависть к нему и непомерную жалость, она беззвучно плакала в постели, уткнувшись лицом в подушку…
А утром сказала, что едет в Москву: отпустили ведь только на восемь дней. Он не удерживал. Собираясь в контору и не глядя на нее, он сказал с внешней примиренностью:
— Живи… в семье мало ли что бывает…
Она солгала ему, солгала впервые:
— Я не поэтому… мне пора ехать.
Не дожив до срока, она уезжала, жалея об одном, — что напрасно сюда стремилась. Если бы осталась на каникулы в Москве, то, возможно, не постигла бы ее такая тяжелая неожиданная утрата… Он нес ее чемодан до вокзала и не проронил ни слова.