Глядя на солнце
Шрифт:
— А с вами бывало?
— Мне-то откуда знать? Сам же ведь не знаешь, как себя ведешь. А может, я делал еще что-нибудь. Побрякивал монетами в кармане или еще там что-то.
— И вам не позволяли признаваться, что вы боитесь?
— Само собой. Последнее дело. Даже если знаешь, что ребята видят, что с тобой творится.
— Можно, я спрошу?
— Ты ведь уже спрашиваешь, верно? — Проссер улыбнулся ей, словно говоря: «Да, сегодня у меня настроение получше». Джин опустила глаза. Словно ее поймали на том, что она брякает монетами в кармане. — Валяй, спрашивай.
— Ну, я вот думаю, как это — чувствовать смелость.
— Чувствовать смелость? — Такого вопроса Проссер не ожидал. — А зачем тебе это знать?
— Ну, интересно. То есть если, конечно…
— Да
— Так кто же решает, что такое быть смелым? Они или ты?
— Не знаю. Наверно, отчасти ты сам, а они, когда дело доходит до дела, ну и так далее. Просто так на это вообще не смотришь, ясно?
— Ну, вы скромничаете. — Джин же видела ленточки на форме Проссера Солнце-Всходит. Их ведь просто так не дают.
— Да нет же. Вовсе нет. Я хочу сказать, ты же наперед не решаешь: «Ну, сейчас я буду смелым» — и после не откидываешься на спинку и не думаешь: «Черт, что смело было, то смело».
— Но вы же должны принимать какое-то решение. Если увидите, что кому-то приходится плохо, и говорите: «Сейчас я ему помогу».
— Нет. Говоришь что-то куда непечатнее. А потом действуешь. Это ведь не то, что принимать решения на гражданке. Это же кто кого, и ты задействован. Иногда ситуация пояснее, и у тебя есть время подумать, но думаешь ты так, как тебя учили думать в таких обстоятельствах, и иногда все немножко как в тумане, будто тебе свистнули, но чаще это кто кого, вот так.
— А!
— Разочарована? Извини. У других может быть и не так. Но я не могу сказать тебе, что такое быть смелым. В руки ведь не возьмешь рассмотреть поближе. Когда так, ты этого не чувствуешь. Вроде и не волнуешься, и голова кругом не идет, и вообще. Ну, может, чувствуешь чуть побольше, будто знаешь, что делаешь, но это предел. И говорить про это невозможно. Будто этого и нет вовсе. — Проссер словно начал разгорячаться. — Ведь это же неразумно, так? Разумно — до того перетрусить, что штаны свалятся. Вот это разумная реакция.
— А это другое? То есть испугаться — это словно бы иметь что-то?
— А! Страх. Да, это совсем другое. — Он успокоился словно так же быстро, как разгорячился. — Совсем другое. Ты хочешь и про это узнать?
— Да, пожалуйста. — Джин внезапно осознала, насколько разговор с Проссером был другим, чем разговор с Майклом. В чем-то более трудным, но…
— Во-первых, ты знаешь, что именно он заставляет тебя делать, пока ты это делаешь.
— А что он заставляет вас делать?
— Да все. Сначала не так уж много. Чуть дольше смотришься в зеркало. Летишь чуть выше или чуть ниже, чем нужно. Заботишься о безопасности. Выходишь из боя чуть раньше, чем прежде. Раз-другой огрызнешься в столовой. Находишь больше неполадок в самолете, чем прежде. Мелочи, из-за которых возвращаешься на базу раньше или нарушаешь строй. А потом наступает время, когда ты начинаешь замечать за собой все это. Наверно, потому, что замечаешь, как это замечают другие люди. Возвращаешься, механики, как всегда, тут же проверяют, стреляли пулеметы или нет, а ты еще и из кабины вылезти не успел. И если пару раз подряд стрельба не велась, тебе кажется, что они что-то бормочут. И всегда тебе чудится одно и то же слово. ТРУС. Трус. И ты думаешь: я не позволю, чтоб они обзывали меня трусом, и, глядишь, ты отрываешься от своего звена, забираешься в облако и даешь очередь за очередью. И если продолжать, расстреляешь весь боекомплект, и остается только вернуться на базу. И, приземлившись, показываешь своим механикам большой палец, и говоришь им, что почти наверное вмазал «Хейнкелю» — он сильно дымил, и хотя ты не видел, как он падал, но уверен, что они, если и дотянули до Германии, то на своих двоих — и они кричат тебе «ура», и ты сам уже наполовину поверил, и задумываешься, сказать про это на опросе или не сказать, и тогда понимаешь, что не сказать нельзя; вот ты нахвастал перед своими механиками,
— И вы сделали так?
— Так это кончилось во второй раз, когда меня опять допустили к полетам. В первый раз намечались кое-какие признаки, я не был уверен, они не были уверены, а потому отстранили меня на несколько дней. Но когда это случилось во второй раз, я понял. Тогда я понял, чем был первый раз.
— Наверно, в первый раз причиной были просто нервы.
— Да, именно. Нервы, испуг, боязнь, трусость — вот именно. Знаешь присловие, а? Кто обжегся дважды, тот человек конченый.
Джин вспомнила, что он так и сказал, когда она спросила его про Майкла.
— Ну, это бабушкины сказки, я уверена.
— А бабушки много чего знают. — Он усмехнулся. — Спроси мою.
— Расскажите мне, как это — испугаться?
— Я же тебе сказал. Это значит сбежать. Быть трусом.
— Но как это внутри?
Проссер задумался. Он точно знал, как. Ему это снилось снова и снова.
— Ну, в чем-то это совсем как обычно. Руки дрожат, во рту пересыхает, в голове напряжение — ну, все это крепкие здоровые нервы перед вылетом. Обычно. А иногда — нет. Нормально маленькие признаки возникают, когда ты ждешь, ну а взлетишь, и они исчезают; а потом могут вернуться перед боем, но когда идешь на сближение, они опять исчезают. Да только иногда они никуда не деваются, даже если ты благополучно возвращаешься, и вот это скверный признак. И вот тогда ты начинаешь чувствовать страх.
Он помолчал, глядя на Джин. Она не отвела глаз, и он продолжал:
— Вот представь, ты проглотила что-то кислое, вроде уксуса. Представь, что чувствуешь его вкус не только во рту, а и дальше. Представь, что ты чувствуешь его вкус во рту, в глотке, в груди, в желудке. А теперь представь, как он медленно-медленно застывает у тебя между грудью и горлом. Медленно застывает. Каша из уксуса, и вкус ее повсюду. Кислый у тебя во рту. Сырое и дряблое у тебя в желудке. Застывает, как каша, между твоим горлом и грудью. Это значит, что ты не можешь доверять своему голосу. И вот иногда ты убеждаешь себя, что передатчик вышел из строя, а иногда ты убеждаешь себя, что связь прервана. Сжимаешь губы, и кислота стоит у тебя в горле. Половина твоего тела пропитана этой тошнотворной кислотой, и раз ты все время чувствуешь ее вкус, тебе кажется, будто ее можно вытошнить, избавиться от нее. Но ты не можешь. И она остается — холодная, и кислая, и застывающая, и ты понимаешь, что она никогда не исчезнет. Никогда. Потому что ей там самое место.
— Она может исчезнуть, — сказала она, чувствуя фальшивую бодрость своего голоса, будто она уверяла инвалида после ампутации, что его ноги скоро отрастут и станут как прежде.
— Дважды обжегшись, — ответил он негромко.
— А я уверена, что вы вернетесь, — продолжала она все тем же голосом больничной сестры. — И будете браконьерничать над аэродромами и всем остальным… И вообще.
— Это было раньше, — сказал Проссер. — Это было, когда все, куда ни глянь, вязали для войны. Помнишь?
— Мое вязанье все еще у меня. Я его так и не довязала.
— Ну да. Вязание для войны. Ненавидь гуннов. Отрази врага. Все так мило, чисто и ты счастлив. Ты думаешь, что можешь умереть, только это не кажется таким уж важным, и ты не думаешь, сколько еще это будет тянуться, ну и вообще. И в любом случае все было новым. И некоторые дни были словно лучшими днями твоей жизни.
— Ну, как увидеть, что солнце восходит дважды.
— Как увидеть, что солнце встает дважды. Как провожать бомбардировщики через Пролив к их цели и добраться до нее. И комитет по встрече приветствует тебя букетами, букетами, а ты только смотришь — зеленые, и желтые, и красные зависают в воздухе, — и ты не думаешь, что они могут тебя прикончить, а думаешь, как это похоже на бумажные ленты субботним вечером на танцульке. А теперь все по-другому. Ведь держаться так до бесконечности невозможно.