Гномон
Шрифт:
Я не сдавался. Я уже знал, что творчество — марафон, выносливость важна не меньше, чем вдохновение, а всякая неудачная попытка рано или поздно, в сочетании со случайной мыслью, даст мне необходимый ответ. Наконец однажды ночью, от изнеможения и отчаяния, я внезапно осознал, что эта трудность — сама по себе граничное условие, неотъемлемое свойство данной работы. Я не мог себе представить ничего такого, что высветило бы в Императоре истину, кроме той, что он нес в себе. Он был как воображаемый нейтроний: политическая материя такой высокой плотности, что не поддается сжатию. Его не следует укра-шать, как другие работы, он сам — фундамент, на котором должна строиться картина. Поэтому я начал со львов, призрачных фигур, скрытых под слоем краски так, будто они висели в воздухе; набросал контур тронного зала и окна. Последним я написал Императора — плотно и точно, почти в традиционном венецианском стиле. Казалось, что Хайле Селассие — единственный в мире состоит из плотной материи, все остальное — туман и мгла. Для глаз зрителя он блистал: чернокожий демиург в темном золоте,
В общем, жаль, что Дерг заполучил этот портрет и сжег его на обочине Черчилль-роуд. Может, то была не лучшая и не самая оригинальная моя работа, но такого конца она не заслужила.
В те первые дни после краха со мной все было в порядке. Неспешное умирание, гибель древней империи, начавшаяся в феврале 1974 года, через несколько дней после того, как я начал свою работу, достигла кульминации в криках и грохоте сентября. Сам Хайле Селассие прожил до 1975-го, когда, как многие считают, Менгисту его собственноручно убил. Если бы это произошло тогда, в сентябре, думаю, я бы сбежал. Могло получиться: короткая поездка в аэропорт, а там — обмен товаров на услуги. Конечно, у меня были друзья, которые меня защищали и могли бы помочь: старые собутыльники из университета, которые теперь оказались назначены в состав комиссии народного художественного искусства, — Дерг пытался наскрести какой-то положительный образ своему перевороту. Я даже был знаком с несколькими кадровыми офицерами, успевшими запрыгнуть в последний вагон революционного поезда. Я ведь был художником и со многими общался. Никто не мог всерьез посчитать меня политиком, хотя политический вес у меня имелся — как у вазы, которую можно разбить.
На самом деле нужно было бежать — как придется, но я честно верил, и друзья меня убеждали, что все устаканится. Не такая это революция, говорили они, не как у русских, когда царя со всей семьей поставили к стенке. Совсем другая: один способ производства сменяет другой в полном соответствии с прогрессивной теорией исторического материализма. Оставайся дома, займись чем-то, пиши картины, постепенно страсти улягутся и станешь национальным достоянием, примером человека, который волевым усилием сбросил ярмо царского гнета. В моих картинах ведь можно заметить что-то от соцреализма. Чуть подкрасить, и из меня выйдет герой или хотя бы сочувствующий. Нужно только подождать и не смотреть, что происходит за окном; не слушать крики людей, которых дубинками забивают на улицах, не слышать хруст костей; не замечать воплей женщин, которых волокут отвечать за воображаемые преступления мужей; не думать о шорохе шагов детей, которые вышли на улицы в поисках пропавших родителей.
Эта революция не была худшей в мировой истории. Думаю, она не была и более гнусной, чем американская или английская в свое время. У каждого народа есть свои горести и свой стыд, свое безумие. Это было наше. Каков бы ни оказался корень насилия — то ли несовершенная экономическая система, timor mortis [45] или первородный грех, — плод его созрел той осенью в Аддис-Абебе.
Разумеется, мои друзья ошибались: в проклятой книге аудиенций, переплетенной в той же мастерской, что и членский журнал кичливого лондонского клуба «Атенеум», слишком часто мелькал некий Берихун Бекеле. Мимо не пройти. Меня вознесли на самый верх: идеального предателя, идеального декадента, порождение уродливого общества, идеального лизоблюда и прислужника дворцовых аристократов и эксплуататоров из Техаса и Бирмингема. Чем я лучше итальянского фашиста? Чем лучше коллаборанта? Это я кованым сапогом наступил на горло простому народу. И за мной пришли — крепкие люди под предводительством низенького хирурга с мрачным лицом и руками, похожими на мои. У него на щеке темнело родимое
45
Timor mortis (лат.) — страх смерти.
Я бы мог написать для них эту сцену, и написать красиво. Интересно, если бы я предложил это, может, смог бы найти иной выход и выжить, кистью художника заслужить место у ног новой власти. Но я этого не сделал. А безмолвно пошел в машину, которая ранее принадлежала дворцовому парку, только крышу срезали, а к кузову приварили металлические прутья, так что она превратилась в передвижные колодки. Я думал, меня повезут на суд или просто выдворят из страны — по их разговорам выходило, что меня лишат гражданства, и данная перспектива напугала меня больше, чем я ожидал. Когда уходишь, зная, что вернешься, — это поездка. Когда уходишь и слышишь, как ключ поворачивается в замке, — это изгнание, острый нож для души. Но изгнания я, как выяснилось, не заслужил.
Поэтому меня отвезли в Алем-Бекань по улице, где бесновалась толпа.
В Лондоне, много лет спустя, тоже ярились георгианцы, но все было не так, и я позволил этому различию убаюкать себя, убедить, что мы в безопасности.
Это не значит, что мы не приняли определенные меры предосторожности. Все мои электронные контакты проходили теперь через Хребет, который ко мне уже привык и умел опознавать то, что Энни называла «этическим коннектомом»: облик моего сознания с точки зрения внешнего наблюдателя. Еще я попросил Тома Хейза, начальника службы безопасности в моей компании (то есть в компании Майкла), прийти и дать нам рекомендации по личной безопасности. Том предложил снабдить всех телохранителями в краткосрочной перспективе, но Энни об этом и слышать не хотела, и я в целом с ней согласился. Он этого ждал, наверное, и принялся настаивать, что тогда нужна группа сопровождения и быстрого реагирования, которая бы вела ненавязчивое наблюдение с разумного расстояния. От этого Энни тоже отказалась, а я не сказал ничего определенного, но, если мне повезло больше, чем я того заслуживаю, Майкл это все равно сделал — от имени компании.
Мы продолжали работать. Энни и Колсон проводили встречи для съемок фильма по игре, и шумиха пока не вредила процессу. Требовалось обдумать первый пакет дополнений (новые персонажи, новые локации, новые убийства и сюжеты). В свободное время Колсон работал над моим приложением, в основном над его back end — частью, которая, судя по всему, получалась сложной, но, к счастью, ее можно было оперативно собрать из уже написанного кода.
Газеты, конечно, подняли шум по поводу моего заявления, и в левой части спектра мнения разделились: то ли это приложение для борьбы с бытовым расизмом на общественном уровне, то ли начало технократического кошмара всеобщего наблюдения в духе Фуко. В правой части разыгрывали драму оскорбленного достоинства от одной мысли о том, что Британия может проявлять систематический и институциональный расизм, а в Кенте и прилегающих к Лондону графствах добавляли подозрение в том, что мой проект фактически вводит в Англии шариат. На такой вопиющий криптоисламизм обязательно должно обратить внимание правительство, потому что его всерьез побаивались в Грейвзенде.
В понедельник ко мне приехали из полиции, и я обрадовался. Местный участок нас всегда поддерживал, всерьез воспринимал угрозы в мой адрес и Энни; все, что мы могли сообщить об угрожавших, тщательно фиксировалось. Полицейские регулярно информировали нас о ходе расследования, пока отдел киберпреступлений распутывал неизбежную паутину анонимных почтовых ящиков и анонимайзеров. Один из самых настойчивых преследователей Энни оказался церковным старостой из Соммерсета, другой — подростком из Нью-Мексико. В большинстве своем это были глупые молодые люди, которые жили со своими родителями в домах от Саутгемптона до Глазго и почему-то решили, что моя внучка не имеет права высказывать свои мысли. Одним выписали предупреждения, других арестовали, некоторые даже принесли извинения — думаю, их за ухо притащили к телефону: трудно не узнать глухую тишину материнского гнева на заднем плане. Были и такие, кто попал в тюрьму. Я понимал, что с нами обращались как со знаменитостями. Ведь в большинстве случаев такие выходки остаются безнаказанными.
Однако полицейские оказались не из нашего участка. Здоровенный парень с маленькими руками держался позади и молчал. Я сразу опознал в нем скрытую угрозу. Я старик, но это не значит, что не попадал в передряги, особенно первые годы в Лондоне. Так что я переводил взгляд с одного на другого и прикидывал, какие у меня шансы, если придется с ними драться. Здоровяк перехватил мой взгляд и демонстративно повел плечами. Я смерил его лишенным раскаяния взглядом и решил не так явно их оценивать. Но какому мужчине понравится чувствовать себя вторым в собственном доме?
Другой полицейский, бледный, с рыжим хохолком, все записывал. Кроме этого, с ними была женщина, вроде главная. Она заявила, что их группа работает в общенациональном спецподразделении, и сейчас они обеспокоены не угрозами в адрес Энни или даже в мой. Полиции о них известно, и их коллеги по участку занимаются самыми серьезными из них. Их задача, торжественно заявила она, заключается в том, чтобы проверить, не нарушил ли я сам закон.
Я расхохотался. Это была такая чушь, что мне показалось, будто она пришла pro forma, и мы все посмеемся. Но остальные сохраняли серьезность. Поэтому я тоже взял себя в руки и поинтересовался, каким образом я мог это сделать.