Год две тысячи четыреста сороковой
Шрифт:
— Как, господин мандарин! так вы не пользуетесь больше своими иероглифами? И у вас отменен странный закон, запрещавший всякому китайцу выезжать за пределы империи?
— Нам волей-неволей пришлось изменить наш язык и принять более простые буквы с того момента, как мы пожелали свести более тесное с вами знакомство. Это оказалось не труднее, чем изучить алгебру и прочие математические науки. Наш император отменил древний закон, о котором вы говорите, весьма мудро рассудив, что не все же вы похожи на тех священников, коих мы прозвали «полудьяволами» за то, что они даже среди нас стремились разжигать пламя своих распрей.{244} Насколько мне известно, более тесные и близкие связи установились у нас благодаря нескольким медным пластинам. Искусство гравирования было для нас тогда новым и вызвало особенный наш восторг. С тех пор мы в нем почти сравнялись с вами.
— Ах да, помню. На тех пластинах были
— Совершенно верно. Ну так вот, с этого-то времени между нами и установились постоянные сношения, и мало-помалу науки, подобно векселям, стали иметь повсеместное хождение. Воззрения одного человека делались воззрениями всего человечества. Книгопечатание, сие несравненное изобретение, всюду разнесло просвещение. Тщетно старались вездесущие тираны человеческого разума остановить неодолимое его шествие. С необычайной стремительностью совершились благодетельные перемены, вызванные в нравственном мире солнцем искусств, все залило оно своим чистым, ярким, немеркнущим светом. В Китае более не господствует палка,{246} и мандарины перестали являть собой некое подобие школьных педелей. Простой народ уже не труслив и не хитер, ибо все сделано для того, чтобы возвысить его душу: его не унижают более постыдными наказаниями, ему внушили понятие чести. Мы по-прежнему чтим Конфуция,{247} который жил почти одновременно с вашим Сократом и так же, как и он, не распространялся много о сущности вещей; он лишь объявил, что для него нет ничего тайного и что порок будет наказан, а добродетель вознаграждена. Наш Конфуций имел даже одно преимущество перед греческим мудрецом: он не разделывался столь решительно с религиозными предрассудками, которые за неимением более благородной опоры служат народам основой нравственности. Он терпеливо ждал, чтобы истина сама, без шума и усилий, проложила себе дорогу. Наконец, это именно он доказал, что государю, дабы хорошо управлять своими владениями, надобно быть философом. Наш император по-прежнему ходит за плугом, но это уже отнюдь не пустая церемония и не проявление детского упрямства…
Раздираемый одновременно желанием и читать, и слушать, я с жадностью внимал своему собеседнику, между тем как глаза мои не менее жадно пробегали одну за другой страницы поразительной газеты. Душа моя словно раздвоилась между двумя этими противоположными занятиями… Вот что я читал:
Потомок Тайко, превратившего Дайри{249} в предмет всеобщего раболепного поклонения, повелел перевести на японский язык «Дух законов» и трактат «О преступлениях и наказаниях».
Священное изображение Амиды{250} провезли по всем улицам города, однако не нашлось ни одного охотника быть раздавленным его колесницей.
Въезд в Японию свободен,{251} и каждый в этой стране с огромным интересом относится к чужеземным искусствам. Самоубийство{252} уже не считается у сего народа добродетелью. Он уразумел, что оно есть следствие отчаяния или же уродливой и преступной бесчувственности.
Персидский монарх нынче обедал со своими братьями, у которых на редкость красивые глаза,{253} братья помогают ему в государственных делах. Главная их обязанность — читать ему депеши. По-прежнему здесь читают и высоко чтят священные книги Зороастра и Саддар,{254} но никто уже не вспоминает ни об Омаре, ни об Али.{255}
Город этот обретает свое былое величие под высоким покровительством государей, происходящих от знаменитого Монтезумы.{256} Наш император, всходя на престол, велел перестроить дворец, вернув ему тот вид, в каком он был во времена его предков. Индейцы не ходят уже босиком и без белья. Посреди главной площади воздвигнут памятник, изображающий Гватимозина,{257}
— Объясните-ка, что это значит? — спросил я мандарина. — Разве это государство запрещено называть Новой Испанией?{258}
Вот что ответил мне мандарин:
— Когда мститель Нового Света изгнал тиранов (если бы вы соединили в одном лице Магомета и Цезаря, то и в таком случае не получили бы полного представления об этом поразительном человеке), сей грозный мститель ограничился тем, что стал законодателем. Он оставил меч свой, стремясь даровать народам священный свод законов. Вы вообразить себе не можете, какой это был гений. Красноречивые его воззвания, казалось, исходили из уст некоего бога. Он разделил Америку на две империи. Император Северной Америки объединил под своим владычеством Мексику, Канаду, Антильские острова, Ямайку, Сан-Доминго. Император Южной Америки — Перу, Парагвай, Чили, Магелланову землю,{259} страну, лежащую по берегам Амазонки.{260} Но у каждого из этих государств есть свой монарх, подчиняющийся общему законодательству, подобно тому как в ваше время цветущая Германская империя{261} разделена была на множество самостоятельных государств, которые при этом составляли единое целое под эгидой одного властелина.
Таким образом, потомки Монтезумы, долгое время пребывавшие в безвестности и скрывавшиеся, вновь вернулись на престол. Все эти короли — подлинные патриоты, и у них одна цель — поддерживать всеобщую свободу.
Сей великий человек, сей прославленный законодатель, сей негр, в коем природа достигла предела своих возможностей, вдохнул в каждого из них великую и добродетельную свою душу. Обширные эти государства пребывают в довольстве, они живут в мире и согласии, что было предопределено: к этому, хоть и поздно, привел их разум. Безумие старого мира, эти нелепые, жестокие войны, заставившие в конце концов устыдиться потоков крови, пролитой напрасно, и понять всю неразумность честолюбцев, бывших сему виновниками, послужили достаточным уроком новому континенту и побудили его сделать мир священным божеством своих стран. Ныне война явилась бы для государства таким же позором, каким является воровство для частного лица.
Я слушал его и продолжал читать:
Здесь дан был торжественный праздник в память уничтожения постыдного рабства, в коем томился народ под игом иезуитов;{262} вот уже шесть столетий, как все благодарят Провидение, вспоминая об истреблении этих оборотней в последнем их убежище. Но в то же время народ этот, умеющий быть справедливым, признает, что тем же иезуитам он обязан избавлением от нищеты и приобщением к земледелию и различным ремеслам. О, если б они только наставляли нас, внушали нам священные законы нравственности и этим ограничивались!
Этот уголок земли, где вот уже восемьсот лет как нашли себе приют человечность, вера, свобода, согласие, равенство, покрыт самыми цветущими, прекраснейшими городами. Добродетель сумела сделать здесь больше, нежели в других странах сделала доблесть; великодушные квакеры [252] — эти добродетельнейшие из людей, — явив миру зрелище народа, где каждый каждому брат, стали образцом для тех, чье сердце они растопили. Известно, что с самого начала квакеры дали миру тысячи примеров великодушия и благотворительности. Известно, что они были первыми, кто отказался проливать человеческую кровь, кто увидел в войне нечто бессмысленное, жестокое и безумное. Это они образумили народы, что были несчастными жертвами распрей, которые вели их государи. Как и прежде, здесь выходит ежегодник, где перечислены добрые дела, накладывающие на их законодательство печать совершенства.
252
Неужто правители Севера решились бы пренебречь немеркнущей славой, не уничтожив в своих владениях рабство и не вернув земледельцу хотя бы личную свободу? Разве не слышат они раздающихся повсюду призывов к сему высокому благодеянию? По какому праву стали бы они наперекор собственным интересам удерживать в унизительном порабощении наиболее трудолюбивую часть своих подданных, когда перед глазами у них — пример квакеров, предоставивших свободу всем своим рабам-неграм? Как не понимают они, что, став свободными, подданные их будут лишь более преданны и что сделаться людьми они могут, лишь перестав быть рабами.