Год французов
Шрифт:
— Как мастерски они заключали сделки. А я так и не научился, — вздохнул Мур.
— Пока это было и не нужно. Отец оставил вам богатое наследство. Впрочем, рано или поздно научитесь. Без сделок не обойтись. Так устроен мир. И далеко не всегда решают деньги.
Мур залпом осушил бокал. Горло обожгло. С потолка на него взирала гипсовая безжизненная Правда в объятиях Времени.
— Мы отошли от сути разговора, — напомнил он.
— Отошли, — согласился Браун, — но не так уж далеко. Брауны и Муры прошли бок о бок долгий путь. После Огрима думали, что с нами уже покончено, ан нет, мы воспряли, каждый по-своему. Джон, конечно, сейчас в весьма затруднительном положении, но, думается, все можно уладить. Мне кажется, тюрьма в Клонмеле придется ему больше по вкусу, чем в Каслбаре. А через месяц-другой его переведут в Уотерфорд, там еще лучше. — Браун
— Значит, мы заключаем сделку?
— Помилуйте! — изумленно воззрился на него Браун. — Я вас не понимаю. Джон, конечно, малый ветреный, но очень славный. И я готов помочь ему всем, чем смогу. На то мы с вами и друзья, верно?
В тот вечер Мур долго стоял на балконе над крыльцом, где вечерами сиживал отец, опершись на холодный каменный парапет. Прошел дождь, озеро Карра спокойно, в предзакатных лучах воды его отливали изумрудом. Над озером кружила стая грачей в черном оперенье. С усадьбы, разросшейся, точно деревня, донеслись до него крики пастухов, звон молота из кузни. Раньше, свежими после дождя, но теплыми вечерами, до него долетала, то замирая, то приближаясь, песня. Сейчас не поют. Сгинула песня в августовских пожарищах. Унылый перестук молота да окрики — вот и все, что нарушает тишину.
Дешево он заплатил за жизнь брата. Отец и впрямь счел бы это удачной сделкой. Ни гроша не отдал, пообещал лишь служить интересам Британии да Денниса Брауна. Больше не доведется ему с холодным и отрешенным удивлением взирать с балкона на мирскую суету, сознавая свое превосходство, что-то осуждать, что-то одобрять. Ирония — орудие его изощренного ума, его гордость — станет с каждым годом все более и более ненадежным прибежищем, перерастет в показное чудачество. Из-за безрассудства и легкомыслия Джона он теперь связан по рукам и ногам, сам погряз в той суете, которую научился презирать. Какой же он простак! Наивно думал, что история вершится где-то далеко, а она и в пылких устремлениях брата, и в чаяниях соседа-помещика. История — это и Деннис Браун в гостиной, по-хозяйски вытянув ноги, с бокалом в руке, это и Джон — неухоженный узник зловонной каслбарской темницы.
Откуда вьется цепь, последним звеном которой явилась его сделка с Брауном? То ли от горной хижины, где сетуют на свою горькую долю согнанные с земли крестьяне — будущие Избранники, ведь и это — история, хотя и надуманная, почти фантастическая. То ли от Дублина, от чиновничьих и купеческих сынков, чьи головы забиты Томом Пейном, их взрастил город, памфлеты, критические статьи. То ли от Парижа, от гораздого на выдумки Уолфа Тона, кривляки шарлатана, посулившего Директории — этой банде мошенников и предателей — мятежный остров. То ли от тщеславных и опасных планов Эмбера: быстрая блистательная победа вознесет его выше Бонапарта, который сейчас за тридевять земель. Догадки, предположения роились в голове у Мура, сталкивались целые миры, возникали все новые доводы, перспективы, все новые бессловесные актеры взбирались на подмостки его воображения. Игра ума на берегу изумрудного озера. Его привычное окружение.
С гомоном грачи расселись на ветвях бука.
20
ИЗ «БЕСПРИСТРАСТНОГО РАССКАЗА О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В КИЛЛАЛЕ В ЛЕТО ГОДА 1798-ГО» АРТУРА ВИНСЕНТА БРУМА
23 сентября — последний день самозваной Республики Коннахт — снискал далеко не завидную мрачную славу нашим краям. И океан, и побережье, и город заволокло темными грозными тучами — словно небо завесили грязным одеялом. На рассвете шел дождь, точнее, изморось, едва отличимая от тумана. Старая башня на Остром холме служила мятежникам дозором, забравшись на ее ветхую вершину, часовые сидели там, словно горгульи, вперив взгляд на юг. Мы едва различали их в скудном утреннем свете, платье их почти сливалось с серым камнем и с серым унылым дождем. Проснулись спозаранку и городские собаки — жалкие беспризорные шавки — и принялись облаивать колонны проходящих под окнами моей спальни солдат. Хотя бухту было трудно разглядеть, я не обнаружил в ней ни одного паруса. Просто огромная мерзкая лужа, уже не одну неделю она пустынна.
В ту ночь мало кто заснул в моем доме. Все верные короне люди собрались на втором этаже. Их обуял необычайный страх,
Внизу, в основных моих покоях, всю ночь напролет стоял шум и гам: громкие невнятные голоса, похоже, спорили о чем-то. А часа в три-четыре утра по лестнице затопали — нам всем сразу представилась наша неотвратимая и ужасная участь, однако до дверей наших не дошли: шаги замерли на лестничной площадке, потом стали удаляться.
Относительно намерений мятежников я нимало не сомневаюсь. Они, конечно, знали, что их ждет возмездие, не знали лишь, когда именно, и действиями их руководили отчаяние и страх. В ту ночь их передовые посты неоднократно сообщали о том, что со всех сторон надвигаются солдаты, причем донесения были столь противоречивы, что вызывали сомнения. Около полуночи О’Доннел послал своего кузена Роджера Магуайра с дюжиной всадников в разведку. Несколько часов спустя они вернулись и доложили, что повстречали небольшой отряд англичан. Магуайр (утром павший в бою) был смелым и умным юношей, ему можно доверять. Ужас и дикая, присущая скорее зверям, нежели христианам, злоба овладели мятежниками. В этот момент они и собрались на последний совет, если его можно так именовать. Решалась судьба не только пленных йоменов, но и мирных безобидных мужчин, женщин и детей, нашедших убежище под кровом моего дома.
О совете этом я знаю не наверное, а по рассказам разных мятежников, в частности из предсмертных слов «полковника» Патрика Баррета, которые я слышал лично. Сказанное мной, конечно, следует принимать cum grano salis[39], ибо за два часа меж вынесением приговора и казнью он, как мог, пытался если не обелить себя, то хотя бы представить в благоприятном свете. Он якобы непрестанно помогал О’Доннелу обуздывать жестокость повстанцев, хотя это и не всегда удавалось, и посему он решительно противился О’Кейну, Мэлэки Дугану и им подобным, когда те предлагали просто-напросто перерезать нас всех перед битвой. Для исполнения этого чудовищного замысла они и стали было подниматься к нам; лишь в последнее мгновенье, пригрозив пистолетами, О’Доннел сумел вернуть их. Истинное чудо, что сам О’Доннел не дрогнул и не допустил кровопролития, хотя готовился к безнадежному бою. Не следует забывать, что ему дотоле не доводилось руководить военными действиями. Поэтому он то и дело попадал впросак: отсылал по пустячным поручениям один отряд за другим, тем самым ослабляя оборону.
За рассказ Баррета поручиться не могу. Он лежал с другими ранеными на грязном полу хижины в той стороне Киллалы, которая зовется Угодьями. Пушечным ядром ему перебило ноги. Говорил он ночью в мерцании свечного огарка, сбивчивый и косноязычный рассказ его записывал кто-то из младших офицеров. Вокруг сидело человек пять, и я в том числе. Баррет очень хотел исповедоваться католическому священнику. Но Мэрфи был убит еще при Баллинамаке, а господин Хасси бежал в безопасное место, дабы не навлечь на себя незаслуженную месть солдат. Я предложил ему помолиться со мной, однако он лишь молча улыбнулся. Относительно истинных его чувств теряюсь в догадках, ибо порой он говорил откровенно, а порой явно старался вызвать у нас сочувствие, хотя наверное знал, что его не помилуют, столь очевидна его вина.
Было ему лет тридцать пять. Как и О’Доннелу. Соломенные волосы, привлекательное смуглое лицо, широкая могучая грудь. То и дело жестокая боль искажала его лицо и рассказ прерывался.
— Точно взбеленившийся бык, — рассказывал он об О’Кейне, — орет на Ферди, дескать, этих еретиков прирезать надо, а у Ферди в лице ни кровинки. Говорят, и тот и другой пили беспробудно.
— Был ли О’Доннел пьян? — спросил офицер.
— Нет, пьян не был. Хотя и пил много. Я и сам к его кружке не раз прикладывался.