Год на севере
Шрифт:
— Полно, — говорит, — вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!
— Чего, мол, дедушка Калистрат! (миром-то ему все так разом) сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты божий, роженой уж такой — послушаем: эдак, кажись, лучше будет!
Стал он говорить:
— Девку постегать надо, покрепче...
Да Петруха перебил:
— А кто, говорит, первый кинется, я-де его ножом, и кто-де совет-от такой подаст, я и его...
Смолчал дедушка, слова не ымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:
— Вся беда
Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.
Калистрат свое:
— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены, и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...
— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех, — Петруха-то! — Я ведь уж ее давно знаю, прежде всех.
— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.
Борька на слова эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того не весело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.
Старик подводил все, подкодил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло.
Как услыхал слова-то эти Петруха, так зарыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.
— Нет, слышь, — старик-от, — душу свою заложу, а он такого дела не сделает.
Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.
Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, не хорошо...
— Больно девку-то постегали, больно же они ее — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.
— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.
— Да не смолчишь ведь, воля твоя! — не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...
— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?
Хозяйка
Муж продолжал:
— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все, опять-таки, от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали, кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит,месте. Бабы ей свое ведут:
— Что-де, мол, родименькая наша больно тебе?
Молчит.
— Которые, мол, стегали-то?
Молчит.
— Ну да, слышь, ладно; пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али б Борьку положили.
— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое сдумала, что мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.
— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет; обоим им это самое в обиду. Потому ты, мол, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...
И на это на все она никакого обсказу не делала.
— Христос, мол, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.
На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить; а сама молчит.
— Известно уж, мол, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помяни ты наше слово!
Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:
— Больно, мол, это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева после этого распроклятого. На самих бы, мол, на большаках стряслось все это.
Она опять ухмыльнулась.
— Ты, мол, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Нако, мол, место какое — девку сечь задумали! Это, мол, и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?
Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава Богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей бесчастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал али бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела — да и молвила: