Год сорок шестой
Шрифт:
Так и стала жить. Разговоры о муже ни с кем не заводила и в избы, где получили похоронные, старалась не ходить. Вдовой стала считать себя. Вдова. Да.
Один раз собрались бабы — те, кто без мужиков остался, — на Новый год, сорок шестой встречать, Евдокию пригласили. Пошла она, да и сама не рада. И не то расстройство, что на столах ни есть, ни пить, как раньше, — другое совсем. Сели за стол и о чем бы разговор ни заходил, все на мужиков своих погибших сворачивают. Да как заревут одна за другой, вот тебе и праздник! А Евдокия на них в голос — уж и изругать хотела, так ей тяжело стало.
—
— А одна из баб как заголосит да на Евдокию:
— Тебе хорошо говорить, тебе хоро... — А что хорошо, — и сама не знает. Ляпнула, да и все.
— Вспыхнула Евдокия, из-за стола — и за дверь. И не ходила с той поры ни к кому. Знали бы, как ей «хорошо»! Никто горя твоего не поймет, не познает. Вы хоть похоронные получили. Чего реветь сдуру на людях? Горем делиться, так его, горя, у каждого полно. Она, Евдокия, как невмоготу станет, уткнется ночью в подушку, зубами стиснет ее — только плечи вздрагивают. А утром встала и пошла по делам. Неси все в себе, крепче станешь...
Поссорилась с бабами, а потом отошла, и жалко стало их. И правда ведь, как это они свой век одиноко жить станут? Всех жалко. И фронтовиков израненных. Здоровыми столько лет знала каждого, а сейчас глядишь: идет на костылях, ноги нету. О Татьяне, подруге своей, думает всякий раз, как тяжело ей с Семеном жить — издевка одна. Кобзева жалко, как это у него терпения хватает столько лет руководить хозяйством, следить за всем, отчитываться. До войны было с кем работать, а теперь... И Глухова жалела. Что ж это он такой ненавистный уродился, как же с людьми-то дальше жить думает? И от бабы хорошей, а надо же — вот что стало с человеком! До войны вроде и вреда никому от него не было — дурачок и дурачок. А как стал;бригадиром, осатанел совсем. И правду говорят, захочешь узнать кого, дай ему власть, она его наизнанку вывернет. Сразу поймешь, кто перед тобой. Поняла Евдокия: мстит он, Глухов, всем за то, что до войны его и за человека не считали. А теперь хоть малая, но власть. Отыграться решил на всех...
Так думала Евдокия в ту ночь, перебрав жизнь свою год за годом, и опять расстроилась, и уснула в слезах. Наутро проснулась отрезвелая, готовая ко всему, к работе, и первая мысль ее была: где же теперь обоз? Далеко ли от Каврушей?..
Обоз выехал во вторник утром, затемно еще. Первым к конторе пришел Глухов, за ним кладовщик. Вдвоем, при фонарях, осмотрели все воза, проверяя, так ли, как с вечера, наложен брезент, завязаны узлы веревок, и отпустили замерзшего старика, поставленного с сумерек при возах. Стали подходить возчики. Быстро запрягли быков, и обоз, визжа полозьями, растянулся поворотом от конторы за деревню.
Первым шел самый сильный в обозе красно-пестрый бык Глухова, за ним председательский конь Беркут,
— Придется нам, Павел, до самого города этак прыгать с воза на воз, — Тимофей жмурит зрячий глаз, слезу выжимает. — Если черемшанские не ушли впереди нас, долго ползти придется, до района аж, там дорога торная. Каждый день ездят.
— Не ушли, они всегда хитрят, тянут до последнего: по готовому следу чтоб. Нет.
— Проехали Черемшанку. Пусто на улице, спросить не у кого, контора в стороне.
— Катерина! — окликнул на выезде Харламов знакомую бабу, поднимавшуюся с ведрами от проруби. — Ваши уехали в город или собираются только? Не знаешь? А?
— Не-ет, не уехали, — откликнулась та. — На следующей неделе думают. Путь плох.
— Ихнего Горбача кто обойдет, тот еще не родился. — Тимофей сел рядом с Павлом. — Закурим одну на двоих, Павло, носы дымом погреем. А то отмерзнут. Как без них?
— Не свернуть мне, — Павлу шевелиться нет охоты, — пальцы занемели, только табак просыплю. На морозе таком. Потерпи до остановки. Лишнюю закрутку сэкономим...
— Да ну-у, — засмеялся Тимофей. — До остановки — ого! Ты подыши в варежки, отогрей. Давай, газетка у меня есть. Где у тебя кисет? Да шевелись ты, черт стылый. Ну!
— Побил Павел рука об руку, подышал, помял пальцы, свернул кое-как подлиннее, чтобы на двоих хватило. Закурили. Потянет-потянет один, другому передаст. Намокший конец самокрутки сразу застывал, едва отнесешь от губ. Полегчало чуть.
Рассвело. Солнце тугим малиновым краем поднялось чуть над заснеженным лесом. Холоднее стало на восходе. Скрипят сани, быки — кричи не кричи — размеренно переставляют ноги. Пар от морд бычьих, пар от дыхания людей, снега во все стороны, согры. Тимофей соскочил с саней, отстал, чтоб пробежаться. Эх, мать родная! Озяб.
— Н-но! — слышится с передних саней, Глухов погоняет. Путь долгий до района, до города вдвое дольше. А у быка скорость одна, растянулся обоз на версту: — Н-но!
— За день прошел обоз верст тридцать с лишним, как раз до Фросиной заимки добрались. Заимка — просторная изба в две комнаты, печь, полати — принадлежала когда-то, при единоличной жизни еще, бабе одной. Незамужняя, бездетная баба та Фрося всю жизнь промышляла в тайге птицу, зверя, сдавая пушнину и мясо торговцам. Тем и жила. И то ли зверь ее смял, то ли зашла далеко и заплутала, только не вернулась она однажды с охоты, и не нашли ее, как ни искали, мужики.