Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
– Оправдают? Может быть, - с усмешкой проговорил он, когда Кошелев, прощаясь, напомнил ему об этом.
– Оправдают не оправдают, а того уже не вернуть, что было. (Арсений имел в виду свои отношения с Наташей.) Было, выронил - и нету его.
– И словно для убедительности он протянул раскрытые (с растопыренными пальцами) ладони, чтобы показать, что в них не было того, что он только что держал в них.
– Нет, выпало, разбилось.
– И еще более ссутуленно, чем входил в комнату, вышел из нее.
Для Арсения этот разговор имел лишь то последствие, что с еще большей настойчивостью заставил его искать утешения в мысленном созерцании жизни. Ничего не желать, не видеть (из этого настоящего, что было с ним) было легче, чем думать о Наташе, Галине или Юрии, который, не успев оглядеться и узнать чтолибо в жизни, ушел из нее; легче было, ничего не желая для себя, постоянно сознавать, что никому не приносишь этим зла, и к услугам Арсения (для поддержания в нем этих мыслей) был Христофоров со своим белым, старчески-морщинистым лицом и морщинистыми, в веснушках руками, которыми он открывал и подавал Библию. Арсению доставляло теперь удовлетворение думать, что нет нп добра, ни зла, а есть только действие, приносящее добро или зло, и что надо только не совершать этого действия, вернее подавлять
– Добро-то, конечно, есть, только мы не можем постичь его, потому что не для себя же, а для ближнего, - попробовал было вначале возразить он.
– Как же есть, когда все двуедино? Противостояние заложено во всяком деле. Родился человек, казалось бы, родилась жизнь, а в ней уже заложена смерть. Да и нет восхода, после которого не было бы заката.
– Так ведь сказано: не желай себе, а желай ближнему.
– И Христофоров своим давно поставленным голосом принимался читать из Библии то, что не столько подходило к теме разговора (или даже бывало противоположно ему), сколько всегда воздействовало тон своей скрытой силой, от которой человечество, освобождаясь не одно столетие, не смогло еще до конца освободиться теперь.
Серые стены камеры, кровать, тумбочка, арестантские завтраки, обеды и ужины и весь тот распорядок с утренними и послеобеденными прогулками (и допросами, на которые Арсения теперь почти уже не вызывали, так как следствием уточнялись побочные обстоятельства, без которых нельзя было завершить дело и передать его в суд), - весь этот распорядок с подъемами и отбоем, когда включался и когда выключался свет, с передачами от Наташи, сменой белья и банною процедурой был теперь для Арсения жизнью, какой он жил изо дня в день, привыкая к ней; и если не тяготился ею, то только потому, что точно так же, как он, ни о чем будто не думая, лишь созерцал свои мысли, созерцал эту свою жизнь, в которой было у него это свое удовлетворение, что он созерцал ее. Но он по-прежнему, едва сомкнув с вечера глаза, сейчас же просыпался среди ночи и до утра уже не мог спать; и во время этой бессонницы его иногда охватывал ужас того, что происходило с ним. "Неужели это все?" - спрашивал он себя. "Да, все, а чего же ты хотел еще?" - отвечал ему какой-то тот, второй человек, сидевший в нем, который знал и понимал все. Арсения то начинало знобить, и он с головой укрывался одеялом, то бросало в жар, и oн скидывал с себя все и лежал, застывая, расстегнув на худой впалой груди рубашку. Окно же (с согласия Христофорова) оставлялось на ночь открытым, и в первых числах октября, когда по утрам земля схватывалась уже морозцем, Арсения, простуженного, с тяжелым плевритом, перевели в госпиталь, где предстояло ему пролежать почти до самого того дня. когда в суде должно было начаться слушание его дела.
Свидания с ним по-прежнему были запрещены, и Кошелев за все это время тоже пи разу не пришел к нему. Установив, с кем Арсений сидел в камере, и узнав о Христофорове, что тот морил голодом доверявшихся ему людей, присваивая пх добро себе, что на совести этого старца был уже не один десяток загубленных им и что привлекался он теперь повторно по этому делу, Кошелев решил, что рассуждения Арсения о добре и зле и подмена им этих понятии понятием некоего действия есть не что иное, как следствие сектантского влияния; и согласно этому влиянию все в Арсении вдруг стало ясным Николаю Николаевичу. Не сумев разобраться в нравственных и социальных сложностях, в каких заключалось Арсеньево дело, то есть не докопавшись до корней и не разглядев кроны, а увидев только засохший плод на ветке, он взялся судить обо всем дереве, что оно мертво и не стоит внимания. "Осудят - тат; что в нем исправлять, а если оправдают - какой толк из него? Ни работник, ни жилец с этими своими мыслями", - было приговором Кошелева. Отказаться же от Арсеньева дела он не мог, так как никто из коллег пе понял бы его, и чтобы поддержать видимость заинтересованности, он сходил к прокурору и выразил ему протест, что подзащитный подвергается определенной обработке в камере.
– Но чего же вы хотите?
– было в ответ сказано ему.
– Библию мы изымем, по эти святоши - -это же болезнь (что надо было понимать широко и потому не предъявлять претензии к частностям). Это же - как холера, от которой не всегда знаешь, кому и какую вакцину привить.
– Но все же?
– возразил Кошелев.
– Разумеется, что-то предпримем, - сказал прокурор, но когда распоряжение его дошло до руководства следственного изолятора, Арсений уже был в госпнтальпой палате и нуждался в иной, врачебной помощи.
Для Кошелева же вся его прежняя будничная жизнь с ее служебными и домашними заботами и темп часами отдыха, когда он позволял себе по субботам и воскресеньям прогуляться к стожкам, с бесконечными заседаниями, приемами, протокольными и не протокольными обедами, на которых выкладывались все самые последние так называемые юридические новости Москвы, - жизнь эта точно так же, как она протекала до того, как он заинтересовался Арсеньевым делом, протекала и теперь, когда интерес к делу иссяк и оставалось только произнести защитительную речь на суде. Оправдают пли не оправдают Арсения - это уже не занимало Николая Николаевича. Он не вспоминал и о брате Семене, который все еще был в Венгрии (и которому всегда и все было ясно в жизни). Ясности этой не требовалось Кошелеву, так как он, не открыв никакого нового явления в обществе, не испытывал теперь и тех прежних сомнений, прав ли в чем-то или не прав; присев в один из дней к письменному столу и положив перед собой стопу чистой белой бумаги, он принялся, в сущности, делать то, что он делал всегда, - излагать на ней то общеизвестное, что должно было быть поучительным и обязательным для других и было необязательным и не нужным для себя (по что, Кошелев знал, будет принято, напечатано, оплачено); он принялся за то свое обычное дело, без которого не то чтобы не могло обойтись общество, но не мог обойтись сам Кошелев со своим требовавшим расходов семейством; и он, не оглядываясь, сколько и чего было пройдено им по дороге и сколько и что еще предстояло пройти, натягивал свои ничего, в сущности, не везущие постромки и спокойно, весело, философски, как он, смеясь, говорил о себе, емотрел на свое дело.
XLIII
Из всех многочисленных впечатлений минувшей войны одно, и важное, осталось почему-то (непонятно, в силу каких причин)
пе
Впечатление это, привезенное миллионами людей, если бы оно было применено к делу, стало бы заметным явлением в народной жизни. Но оно пе было применено к делу. О нем лишь вспоминали - по избам ли во время застолий, в иные ли какие минуты душевного отдохновения, когда между вчерашними солдатами, теперь вернувшимися к земле мужиками, заходил разговор о минувшей войне. "Что-что, а уж землю свою сумели обиходить", так ли, по другому ли, но теперь с грустной задумчивостью, произносились эти слова. Русскому человеку жаль было, что за множеством разных других дел (за тысячами бед, принесенных войной, которые надо было исправлять) он не находил ни возможностей, ни сил точно так же обиходить огромные пространства своей земли. И оттого, что не находил этих возможностей и сил, угасало и выветривалось из памяти, растворяясь в суетных житейских мелочах, это важное впечатление войны. О нем забывали, его уносили на погосты вместе с умиравшими ветеранами, и жизнь, та жизнь русских деревень с жердевыми оградами, с печами по избам и покосившимися баньками на задах, с разъезженными по весне и по осени колеями проселочных дорог, - как она, сообразуясь со своими определенными и устоявшимися понятиями, шла всегда прежде, шла она и теперь медленно и неохотно, как если бы ухоженность и удобства действительно были противопоказаны ей. Миллионы людей, вернувшихся с войны, - как будто они не хотели себе добра, находя оправдание (как, впрочем, и теперь мы любим сказать это) в том, что у нас, дескать, не то, что за рубежом, у нас - просторы, и что мыслимое ли дело обиходить их! "Что нам в пример? Нам ничто не в пример, как умеем, так и живем". И это "как умеем, так и живем", столь удобное для оправдания лености, если и не произносилось каждым, то многими принималось как некая национальная черта и мешало делу. "Что нам до немцев, эко нашли у кого учиться), - любил сказать Сухогрудов (в тот деятельный для себя период жизни, когда возглавлял райком). И так же, как он, как незнакомые ему Сергей Иванович с шурином Павлом, как тысячи других по деревням и городам, забыл постепенно об этом впечатлении войны и Семен Дорогомилнн. Он как будто катился по тому же желобу, по которому катились все, и не успевал (за обилием обкомовских дел) оглянуться и посмотреть, что и откуда можно полезно взять для жизни, и пе решался в силу уже традиций (словно что-то осудительное есть в этом) вернуться к памяти прошлого.
Но жизнь, может быть, тем и удивительна, что не знаешь, в какую минуту и какой стороной она обернется для тебя. То, что жене Дорогомилина Ольге представлялось неприемлемым, представлялось как понижение, когда мужа ее, видного обкомовского работника, перевели в какое-то там, как она выразилась, Песчаногорье руководить строительством какого-то там (что особенно оскорбляло ее слух) птицекомбината, и что самим Дорогомилиным было принято в начале с неохотой и во многом огорчило его, - теперь, когда он, посланный с делегацией от СССР в Венгрию, изучить опыт работы подобных птицекомбинатов, увидел, как все было поставлено на знаменитых птицекомплексах Агард и Баболна, увидел, как экономично и выгодно было производство бройлерных кур (и, главное, увидел масштабы, как можно было наладить подобное производство у себя), он был не только доволен происшедшей переменой в своей жизни, но испытывал то чувство, словно все, что было до назначения, то есть когда он разъезжал по районам, проводя совещания и вдохновляя людей на труд (и что было, несомненно, нужным и важным делом), представлялось чемто не главным, в то время как это, что делал и к чему готовил себя теперь, было настоящим, что должно быть у каждого человека. Почти с первых же часов, как только поезд Москва Будапешт после таможенных досмотров и формальностей пересек границу Венгерской Народной Республики и за окном вагона открылась чужая земля, чужие города, деревни с иным укладом жизни и со своими, иными и давними традициями труда, - невольно и будто лишь в ряду с другими воспоминаниями о войне, хотя Дорогомилин шел с боями не через Венгрию, а через Польшу и Германию, вспомнил он и о том своем солдатском впечатлении ухоженности земли, и впечатление то, возбуждавшее тогда определенные мысли и подтверждавшееся теперь видами пз окна (и еще более затем подтвердившееся на птицекомплексах Агард и Баболна), наталкивало на те же определенные размышления и теперь.