Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
Потолкавшись в коридорах и кабинетах райкома и поняв, что повидаться с Лукиным в этот день не удастся, он собрался было вернуться в Зеленолужское, но, подумав, что утром все равно придется приезжать сюда, делать лишний конец по зимней, с гололедом и заносами, дороге, счел лучшим остаться в Мценске и заодно навестить старого Сухогрудова, который, как он слышал, был нездоров и не появлялся на людях. Парфену не то чтобы особенно хотелось пойти к этому когда-то сильному, решительному и благосклонно относившемуся к нему хозяину района, но просто надо было провести время и поговорить за чаем о жизни, о которой многое что накопилось сказать Парфену. Чем дольше он руководил хозяйством и общался с людьми, и ниже и выше себя стоящими, тем глубже как будто должен был понимать все; но по тому же, как и в пауке, правилу, по которому чем больше делается открытий, тем безграничнее предстает горизонт непознанного, перед Парфеном, чем внимательнее он приглядывался к устоявшемуся будто бы для людей течению колхозной жизни, тем очевиднее, как соль на солдатской гимнастерке при походе, проступали несоответствия, прежде не замечавшиеся за обилием разных других неотложных забот. Мучивший его вопрос с обезличкой земли, вполне, как это казалось Парфепу, решавшийся закреплением участков за семейными
рядовой механизатор, ничем не отличавшийся будто и живший тем же, как и все, достатком, вдруг за сезон получал такое обогащение, что мог не только каждому в семье приобрести по машине, но и обновить дом, все в доме и на себе. Одни смотрели на это с завистью и говорили, что Сошниковым повезло, тайно вынашивали мысль самим поработать так же лето и даже ходили приглядеть поле, какое можно было бы попросить в закрепление; другие, их было большинство, видели (по своим обновленным понятиям) в этом обогащении какой-то будто недобрый знак и к недобрым переменам и следили за тем, как разворачивалась тяжба между руководством колхоза и отцом и сыном Сошниковыми, становясь, в зависимости от хода этой борьбы, то на сторону Сошниковых, то на сторону руководства колхоза; и третьи, группировавшиеся вокруг парткома и особенно остро противостоявшие Калинкину, были не только против выплаты, но и против самого эксперимента с закреплением земли, считая его необоснованным, вредным и подрывающим нравственные устои жизни. То, что звеном Сошниковых затрачено меньше горючего, удобрений, экономней использована техника; то, что высвобождено благодаря им для других нужд определенное количество рабочих рук и более чем в полтора раза сдано зерна государству, - считалось как будто второстепенным, чего можно достичь иным путем, а на передний план выдвигалась проблема нравственная, то есть забота о духовной чистоте общества; и хотя Парфену с его мужицким восприятием казалось, что в подобной постановке вопроса была какая-то фальшь (неувязка, как он, смягчая, старался объяснить парторгу Дорошину), но уловить, в чем эта фальшь состояла, не мог и со щемящим грузом на сердце смотрел, как хорошее дело разваливалось и пропадало. У него не было аргументов - властно, по своему усмотрению решить все; жизнь как будто загнала его в тупик, и он с удивлением оглядывался, ища выхода. Среди зеленолужских колхозников теперь только и было разговору что о Сошниковых. Люди не столько работали, сколько, собираясь, обсуждали проблему - и на бригадных дворах и по вечерам в избах; деревня напоминала растревоженный улей, и Сошниковы, подогреваемые общим интересом, с утра до вечера толклись в правлении колхоза, требовали, негодовали и грозились инстанциями.
Положение это было неестественным и не могло долго оставаться незамеченным. Рано или поздно, но кто-то непременно (и в первую очередь Дорошин, как полагал Парфен) доложит районному руководству, разумеется, со своими соображениями, и надо было опередить подобный ход событий. Хотя в Зеленолужском не было как будто недовольных Парфеном, но он не без основания полагал, что могли найтись и такие, кто готов подлить масла в огонь, чтобы свалить председателя, и получалось, что дело, касавшееся первоначально только семейного звена Сошниковых, обрастало связкою сложных, запутанных и задевавших уже лично Парфена вопросов, что проще было, как теперь думал он, не затевать этого эксперимента, ничего, кроме беспокойства, пока не принесшего ему. Его особенно поражало отношение самих деревенских людей к тому, что несомненно дало бы им (и государству, естественно) выгоду; они не то чтобы не могли понять важности того, что земля, с которой все мы кормимся, должна иметь одни хозяйские руки, но внимание их было так сосредоточено на другом, что они не могли разглядеть этого важного и по известной инерции, как и в прошлые времена, опасались изменить или нарушить чтолибо в привычной для них теперь этой жизни. "Что же завидовать тогда венграм, немцам!
– думал Парфен, отвечая на давний вопрос, который задавал себе, когда, прошагав с противотанковым ружьем почти до швейцарской границы и насмотревшись на обихоженные деревенские строения - каменные, с черепичными крышами, - смотрел затем на свои бревенчатые, вросшие в землю избы.
– Или, может быть, я действительно чего-то не знаю, что знают другие?"
В то время как он подходил к дому Сухогрудова, он старался выделить из общего хода мыслей то, что можно было прояснить у бывшего первого секретаря райкома. "По крайней мере хоть скажет, с чем можно и с чем нельзя идти к Лукину", - думал Парфен.
X
Посмотрев по сторонам и поискав глазами веник, чтобы обмести ноги, как это по деревенской его жизни было привычно Парфену, хотя он был теперь не в деревне и ему нечего было обметать с ног, - он затем, сопровождаемый Ксенией, не раз прежде (в Поляновке) принимавшей его и знавшей, как Аким бывал рад его появлению, вошел в светлую (от наполнявшего ее электрического света) гостиную и остановился у порога. В сапогах, в шерстяном вязаном свитере, выдававшем в нем всю его полноту, в грубых суконных брюках, как было удобно ему ходить по морозной деревне, он сразу же почувствовал, что ему тесно в этой с осаженными потолками городской квартире. Тяжело, как по пашне, переставляя ноги, он подошел- к стулу, на который Ксения предложила сесть ему, но в то время как он, взявшись ладонью за спинку этого стула, как будто желая проверить прочность его тонких (европейских, новомодных) ножек, собрался было устроиться на нем, то ли услышавший разговор его с Ксенией, назвавшей его по имени и отчеству, то ли просто почувствовавший, кто пришел в дом, и не ставший дожидаться, пока жена объяснит кто, Сухогрудов, только что прохаживавшийся с углубленным в себя видом по кабинету, открыл дверь и выглянул в гостиную. Он не сразу узнал Парфена. Отстранив рукой Ксению, мешавшую ему увидеть прежнего своего выдвиженца, и не слушая ее, он внимательно посмотрел старческими глазами на повернувшегося к нему и улыбавшегося Парфена и, узнав наконец, неторопливо, молча и сухо, как он делал это, когда возглавлял райком, подошел и пожал руку.
– С чем пожаловал?
– затем спросил, не предлагая сесть и не садясь сам.
Для Парфена вопрос был неожиданный и смутил его;
– Это же Парфен, из Зеленолужского, Парфеп, - суетливо начала Ксения, знавшая за мужем эту забывчивость его.
– Парфен, ну Парфен, - пыталась объяснить ему, в то время как он, повернувшись, смотрел на нее.
"Разве я сам не вижу? Вижу", - было в его недовольных, что ему подсказывают, глазах.
Он был, несмотря на то, что в доме казалось тепло, в меховой безрукавке, надетой на однотонную синюю рубашку с жестким, большим ему и расстегнутым воротом (так, по-домашнему, в темное, любила теперь одеть его Ксения, облегчавшая себе заботы), был в синих, от старого костюма брюках, которые, чтобы не спадали с усыхающих бедер, носил на подтяжках, и был в подрезанных до половипы икр валенках, так как он постоянно теперь жаловался, что мерзнут ноги. Редкие волосы, аккуратно причесанные, казались неживыми и, как плохой парик, облегали неузнаваемо похудевшую (с тех пор как во время весеннего пленума райкома Парфен в последний раз видел его) голову. Он выглядел не то чтобы больным или усталым, он выглядел землистым; как видно, не только тот червь, который истощает душевные силы, поедал его, но и другой, что приводит к физическому распаду материи, хотя и незаметно еще для самого Сухогрудова, да и для Ксении, приглядевшейся к нему. Это сразу же почувствовал Парфен, едва только (при ярком электрическом свете) увидел Сухогрудова. Он обратил внимание не на худобу, не на тяжелые мешки под глазами, какие бывают у старых людей; он обратил внимание на цвет этого лица, на ту желтовато-зеленую синеву, пропитавшую тело, которая бывает признаком надвигающейся смерти. Занятый вопросами жизни, то есть теми своими председательскими, но, в сущности, государственными, народными заботами, из которых складывались для Парфена часы, дни, недели и месяцы и среди которых теперь главным было для него дело Сошниковых (и то, что было вокруг этого дела); занятый, несмотря на свой возраст, будто в запасе у него было еще достаточно времени, чтобы развернуться и во всей силе показать себя, то есть сделать то важное для деревни (закрепить землю), что одно только и могло, как он считал, соединить разорванную связь человека с землей, - он словно вдруг столкнулся с тем результатом (известным всем, но над которым люди предпочитают не задумываться), каким неизбежно заканчиваются всякие человеческие страсти. Сухогрудов для Парфена был не просто больной, отмеченный смертью старик, вызвавший сочувствие и жалость; это стояла эпоха, заключенная в немощном теле, та живая история, которую Парфен знал, как сказал бы о нем профессор Лусо, в лицах; эта история, то есть то, что было для Парфена в лицах, что было пленумами, собраниями активов, посевными, уборочными, в разной степени полными или голодными трудоднями или щедрыми, как теперь, денежными авансами, - история эта, связывавшаяся в душе Калинкина с самыми трудными годами его председательской деятельности, живо и в объеме встала перед ним. "Сколько суеты, усилий, сколько прижима, величия и слов", - если и не этим выражением, то смыслом, заключенным в нем, прочертилась простая и страшная в сознании его мысль. Он достал платок и, все еще улыбаясь первоначальной будто бы улыбкой, с какой он повернулся к Сухогрудову, хотя улыбка эта уже не была улыбкой, а выглядела лишь соединением растерянности и жалости, принялся вытирать пот, обильно и ни с чего будто проступивший на лбу, щеках и шее.
– Присаживайся, ну как же, знаю, Парфен, - одновременно и отвечая Ксении, и обращаясь к своему по прежним временам любимчику, зеленолужскому председателю, проговорил Сухогрудов.
– Как твоя "елочка", как силосные, освоил?
– спросил затем, повторив те вопросы, какие задавал Парфену весной на пленуме райкома (и о чем, разумеется, не помнил). Сооружение дорогостоящих "елочек" для дойки коров, которые впоследствии оказались пригодными только под склады, и силосных траншей, в которых ежегодно затем, пока не приспособились к ним, закисала и пропадала половина кормов, было для Сухогрудова тем важным партийным (по тем временам) делом, которому он придавал особое значение. Дело это завершалось в районе уже без него, и он с беспокойством полагал, что без него оно не могло благополучно завершиться.
– "Елочки"... Так это же когда было, - сказал Парфен, разведя для верности руки.
– Другим живем, Акимыч, другим.
– Другим?! А, да-да, - подтвердил Сухогрудов, словно понял, что давно уже не возглавляет райком, снят и живет только воображенными делами. Да-да, - еще раз подтвердил он, волнуясь и то убирая с колен на подлокотники кресла сухие вздрагивавшие руки, то опять с подлокотников опуская на колени их. И от этого будто волнения, что он впервые не знал, куда деть их, или от проясненности, неожиданно теперь нахлынувшей на него, в нем что-то переменилось, какие-то еще остававшиеся силы поднялись и возбуждали его. Лицо его не то чтобы изменилось в цвете, но будто тень одухотворенности (как бывало с ним всегда прежде, когда он с заинтересованностью вникал в какое-либо дело)
легла на него. Он сцепил все еще вздрагивающие руки и, выпрямившись, с этой прямой осанкой, словно навстречу ветру, готов был вступить в разговор с зелеыолужским председателем.
– Ну, так какие дела привели тебя ко мне?
– чуть выждав, спросил он изменившимся и располагавшим к себе топом.
– Если думаешь, что я еще чего-то могу, - он болезненно усмехнулся тонкими, без кровинки, сжатыми губами, - то глубоко ошибаешься.
Я могу разве только, - он посмотрел в сторону Ксении, - распорядиться насчет ужина или чая.
– Губы его опять сомкнулись в усмешке над собой, над своим положением обойденного, обиженного, но не смирившегося с этой обидой человека, но более - над теми, кто, отстранив его, Сухогрудова, все-таки (как подтверждало появление Парфена) не могли обойтись без него. Мысль пробуждала в нем прежде несвойственное ему, желчное ликование:
"Что, ко мне?! Не можете без меня?!" - которое было необходимо ему как отдушина в теперешней жизни. Ему не приходило и не могло прийти в голову, что Парфен или кто-то еще мог просто зайти навестить его; он был настолько далек от этих человеческих отношений, что просто не воспринимал их. Ужинал? Нет?
– с этой проснувшейся в нем энергией жизни снова начал он. Выпить - нет, не могу, а за чаем компанию составлю. Ну-ка, - сказал он Ксении.
– А какие обеды ты закатывал у себя в Зеленолужском, а, помнишь?