Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
Она внимательнее теперь присматривалась к мужу, когда он позднее обычного возвращался домой и особенно когда говорил:
"У них задержался", - что означало для него, что заезжал к брату, а для нее, что заезжал к Ольге; и она безошибочно угадывала причину его веселого возбуждения.
– Ты бы за брошюру сел, - говорила она, чтобы не дать ему ничего сказать о Дорогомилиных, о которых она не хотела слышать.
– Ты забываешь, что Матвей уже взрослый, студент.
– Что должно было о многом напомнить мужу.
– Но что делать, что делать!
– весело восклицал Николай Николаевич, воспринимая слова жены совсем не в том значении, в каком она произносила их.
– Я и сам вижу, что пора, но ведь и не так-то просто засесть. Сколько я переписал их? И на каждую столько сил,
– И он опять растроганно улыбался, переводя разговор на брата.
Он теперь не только не работал над брошюрой, от публикации которой зависело благополучие его семьи, но и на службе позволял себе многое откладывать на потом и к поручениям жены относился так, словно их можно было не выполнять вовсе. Ему до статочно было, что он как никогда чувствовал себя всеобъемлюще добрым, и по этому своему чувству доброты, доставлявшему удовольствие, он не колеблясь, как только Ольга попросила его об этом, отдал ей ковры, которые еще с лета (и по поручению Лоры)
доставал для себя.
– Как отдал?
– переспросила Лора, когда он сообщил ей об этом.
– Ты все ей готов отдать, я вижу.
– Она весь день не разговаривала с ним, а вечером, когда надо было ехать к Дорогомилиным, сказала, что не может поехать к ней, и Николай Николаевич отправился к брату один, чтобы не нарушить обещания.
У Дорогомилиных в этот вечер был важный гость - кинокритик Казанцев, приехавший из Пензы навестить их. Он уже осмотрел комнаты и, высказав Ольге и Вере Николаевне похвалы, которые посчитал нужным сказать им и которые были долгом вежливости, привычно сидел в будто специально для него привезенном, павловском кресле, в котором всегда так любил устроиться у Дорогомилиных в Пензе, и из глубины этого кресла маленькими бесцветными глазами смотрел перед собой. Рука его лежала на пианино, гладкую поверхность которого обычно нравилось ощущать ему, и весь он, казалось, состоял из достоинства, привезенного им из провинции в Москву. Рядом, на стуле, сидела Вера Николаевна в своем всегдашнем, делавшем ее классной дамой длинном шерстяном платье. Морщинистая шея ее была прикрыта белым шарфом, на груди виднелось дорогое колье, пальцы были отяжелены печатками и перстнями; переезд в Москву так благотворно подействовал на нее, что она казалась помолодевшей и была в этот вечер особенно оживлена. На нее нахлынули воспоминания, и она говорила, что Москва теперь не та, что все в ней (несмотря на появившиеся новые проспекты и здания) обмельчало и что, главное, не было тех людей, задававших тон в искусстве, которых она знала и слава которых гремела.
– Не понимаю, почему так носятся с ним, - говорила она, называя имя композитора, которого рекомендовали ей чуть ли не звездой года, но который произвел на нее совсем иное, чем она ожидала, впечатление.
– Или этот... "И она называла артиста, считавшегося как будто ведущим в своем театре, но одетого вне театра так, словно ему и третьих ролей не дают.
– Кто же будет считаться с ним, - заключала Вера Николаевна.
Она перебрала еще ряд имен литераторов и художников, которые через дочь и остававшихся еще в живых прежних знакомых были представлены ей, и все они были не те, с кем бы хотелось встречаться ей.
– Да, Россия устала, - с той своеобразной проницательностью, с какою он умел, как он думал, подойти к любому явлению, вторил ей Казанцев.
– Устала Россия.
– Как будто Россией был он сам со всей своей старостью, которая проглядывала в складках кожи на лице и на шее, в худобе рук, в одежде. Костюм, когда-то бывший впору ему, был велик и свисал с плеч; велик был воротничок рубашки, велики были манжеты на рукавах; но кроме того, все было еще и старомодно и усиливало общее впечатление.
– Устала от войн, от окраин, от бесконечных стар-аний, - говорил он, глубокомысленно перечисляя то, что можно было отнести к "усталости России".
Евдокия, которую как члена семьи Дорогомилины захватили с собой из Пензы, была на кухне, готовила ужин. Ей сказали, что будут гости и что надо постараться, и она с полудня еще начала суетиться в новой кухне, где много было красного цвета. На новой плите и в новой посуде, ей казалось, не все получалось
– Нет, ты несносна сегодня, - наконец сказала ей Ольга.
– Как получится, так и получится. Пожалуйста, сама.
Положив ногу на ногу, то есть одно оголенное (в капроне) колено на другое, так как она была в укороченной и казавшейся ей здесь, в Москве, еще более модной, чем в Пензе, кожаной (под кожу) юбке, блестевшей на ней, Ольга сидела вместе с мужем в кабинете, обставленном дорогой, инкрустированной арабской мебелью, только-только тогда начавшей появляться в Москве. Кресло, в котором она сидела, и диван, на котором, откинувшись на спинку его и разбросав перед собой руки, покоился ее муж (без пяти минут министр, как Семен любил теперь в шутку, правда, сказать о себе), были обиты голубым с красно-желтыми цветами шелком. Шелк в тех местах, где он соприкасался с деревом, был прихвачен маленькими бронзовыми головками львов, и бронзовые пластинки с такими же головками видны были на ножках. От письменного стола и книжного шкафа с широкими распахивающимися дверцами, как и от дивана и кресел, пахло сандаловым деревом, и непривычный для московских квартир запах этот - запах Востока с его мечетями, негой, ленью и роскошью, - как и общий вид кабинета, создавал как бы особую атмосферу жизни. Здесь все было новым, сверкало чистотой, цветом и располагало к отдыху; и как ни казалось Семену излишеством то, что приобретала и делала Ольга, но в глубине души он был доволен ею, и доволен был особенно теперь, когда готовился принять брата.
Ольга с негустыми, свободно спадавшими на плечи волосами и заостренным (в рамках этих волос) личиком была почти не видна в кресле, так как голубой свитер, что был на ней, сливался с обивкой. Семен же в приличествовавшем его положению костюме, в светлой рубашке и галстуке, освежавшем красноватым цветом его лицо, был, напротив, весь на виду, долговязый и сутулый. Он вел с женой поучительный разговор, который не то чтобы был нужен, но доставлял ему удовлетворение; и он тем охотнее говорил с ней, чем меньше она возражала ему.
В середине их разговора, когда они оба были согласны, что жизнь московская - это совсем не то, что жизнь в Пензе, над входной дверью раздался звонок, и Семен, поднявшись, пошел встретить приехавших Кошелевых.
– Как! Один?!
– через минуту послышался в коридоре его удивленный возглас.
– А Лора?
– Загрипповала.
– А мы так ждали ее, - принимая из рук брата дубленку, шарф и ондатровую шапку, сказал Семен.
В прихожей их встретила Ольга. Она сейчас же поняла (по виду Николая Николаевича и по тому, что он пришел без жены), что того торжественного, к чему она готовилась, не будет, и высказала свое сожаление по поводу Лоры, не сумевшей приехать на вечер.
– Да, да, но... я же тебе говорил, - как бы между прочим заметил Семен.
– Надо было тебе самой съездить и пригласить ее.
– Что вы!
– воскликнул Николай Николаевич.
– Она действительно нездорова.
– И принялся целовать покрытую перстнями руку Ольги, как он делал всякий раз, приходя сюда.
. Между тем Николаем Николаевичем, который был прост в семье и любил, надев стоптанные сандалии, выйти к стожкам сена и пофилософствовать о правде и смысле жизни (и каким чаще всего видел его Семен Дорогомилин), и этим, интеллигентствующим, каким он бывал на службе и особенно на приемах, где только на словах чтится деревенское происхождение, но где человек оценивается по иным и прежде осуждавшимся признакам, - между тем и этим Николаем Николаевичем, целующим руку Ольге, было так много различия, что казалось Семену удивительным, как могло сочетаться это в одном лице. Ложным ли было то, чему еще так недавно завидовал в брате Семен, - его почти деревенскому укладу жизни, или это, что открывалось теперь, было неясно; не умея как следует понять Николая, но стоя (по образу жизни, навязанному Ольгой) ближе к тому, что называлось интеллигентностью, Семен колебался теперь в своем прежнем восхищенном чувстве к брату. "У него свое, у меня свое", - думал он, стараясь уравнять свою и его семейные жизни и любуясь Ольгой, которая представлялась ему в эти минуты обаятельнейшей женщиной и хозяйкой.