Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
– Мы должны осудить подобное явление, - сказал он своим коллегам, профессорам и доцентам, с кем перед парткомом и общим собранием счел нужным побеседовать и кто был намечен им в выступающие.
– Сегодня позволит себе один, завтра другой, а потом? Нет, вы понимаете, к чему это ведет? глядя на всех открытыми и ясными глазами, словно и на душе у него было столь же определенно и ясно, продолжал он.
Затем почти слово в слово повторил это и на парткоме и на общем собрании, выступив не в конце, не в заключение, как делал всегда и как считалось удобным для руководителя, а вначале, чтобы задать тон; в первые минуты после выступления он еще волновался, но с каждым новым по списку оратором, появлявшимся у стола, все более успокаивался и входил в свое обычное состояние уверенности, с каким давно и привычно ему было восседать в президиумах. Ему даже показалось,
Все приписанное ему, что без труда, как опасался Лусо, могло быть опровергнуто на собрании, подтверждалось такими неопровержимыми будто подробностями, что даже Игорю Константиновичу становилось не по себе, и он начинал верить в действительную виновность Арсения. Выходившие к столу вспоминали, когда, где и что, обличавшее теперь Арсения, говорилось им. В их памяти живы были и те события, о которых как будто и не должны были знать в институте - о расхождениях во взглядах Арсения с отчимом своей бывшей жены ("А отчим-то - первый секретарь райкома", - уточнялось ими), но о которых,оказывалось, знали даже больше, чем, видимо, знал сам виновный. Его упрекали и в том, что он принимал у себя на дому студентов. "Дипломные, курсовые... Знаем мы эти дипломные и курсовые!" - бросалось в зал, и то, что должно было как будто лишь с лучшей стороны характеризовать Арсения как преподавателя, осуждалось. "А ведь и в самом деле, - думал Лусо.
– Ведь там все было бесконтрольно". Бритая голова его в голубоватых прожилках была суха, он был спокоен и лишь время от времени поглядывал в зал, откуда смотрели на него столь же безразлично-спокойные лица его коллег - доцентов и кандидатов.
Только дважды (в середине собрания) в зале возникало оживление: когда вышел к столу президиума Карнаухов, считавшийся другом Арсения, и когда вслед за ним попросил слово Мещеряков, который тоже (несмотря на полюсную непримиримость с Карнауховым) причислял себя к друзьям попавшего теперь в беду доцента.
Карнаухов со своею тонкою линией носа и такими же тонкими линиями черных бакенбард, делавших его лицо особенно интеллигентным; 0удто бы народными выражениями и манерою вести разговор, что должно было сказать всем о его крестьянском происхождении, как модно теперь подавать себя; со своей привычкой рубить правду, как бы ни была она неприятна, то есть произносить ложь с искренней убежденностью в правоте ее ("Я так думаю, хотите или не хотите, но я же всегда говорю только то, что думаю"), приносившей ему расположение, - Карнаухов со всей этой рафинированной якобы интеллигентностью, за которой трудноразличима была мужиковатая простота лица его, как только от стола президиума повернулся к залу, сейчас же заговорил резко, напористо, как позволял себе говорить, только когда приходилось отстаивать ему свои "почвенные" взгляды перед взглядами западников.
Он не отрицал, что Арсений был его другом; но подававшаяся теперь залу правда как раз в том и заключалась, что Карнаухов ставил выше дружбы идеологическую непримиримость. "Есть вещи, которые измеряются иными, чем только личные, мерками", - говорил он, словно у самого никогда даже в мыслях не возникало недовольства жизнью. Это будто не у него на даче собирались те (из разных сфер общественной деятельности) единомышленники, которым хотелось ни мало ни много как пересмотреть историю и по-своему расставить акценты в ней, особенно в ближайшей, и будто это не он дважды уже приглашался к рязанскому, с улицы Горького, оракулу, вещавшему на своих дружеских и окрашенных в определенный тон коктейлях о некоей будто "потере христианской изначальности в нравственной основе русской души" и о благодати будто бы, которая сойдет на русских людей, если все они "соберутся в центре России и покаются перед окраинами".
Карнаухову казалось, что злом было не то, в чем участвовал он и что, по известному выражению Кудасова, было "нетаврованной приманкой, способной развалить державу", а то, что позволял себе Арсений, находившийся теперь в следственном изоляторе и дожидавшийся суда. Карнаухову надо было, чтобы на него не упала тень, и он, довольный впечатлением, произведенным на слушавших его, чуть заметно поклонился президиуму и под взглядами притихших коллег направился к своему месту.
"Я не могу присоединиться к тому, что антиобщественно, - было в его выражении и осанке.
– То, что исповедую я, чисто и благородно, в отличие
Еще более как будто пополневший после отпуска - моря и солнца, бездельного отлеживания на пляжах, после того как его записка к Арсению, содержавшая неприятные для него мысли, была в результате энергичных действий жены возвращена ему, - с этой душевной успокоенностью и с не сошедшим еще как будто загаром, едва только он очутился у стола президиума, как сейчас же бросил свое привычное: "Буду краток" - и заговорил, к удивлению всех, не о существе вопроса, а о некоей своей новой трактовке понятий "народ" и "нужды народа", к которой он пришел после знакомства с картинами и биографией Мити Гаврилова. Мещеряков не помнил, как звали Митю, и потому не назвал его имени, а говорил только о чувстве, какое испытал тогда, во время осмотра выставки; он, в сущности не замечая того, начал смыкаться с Карнауховым в том вопросе, по которому всегда прежде расходился с ним, и в зале недоуменно прокатывалось: "Что он говорит, нет, вы только послушайте, что он говорит!" Его впервые без аплодисментов отпустили с трибуны, но он настолько был возбужден своей смелостью, что не замечал тишины; он как будто уже держал в руках ту бумажку с адресом Мити, которую с тех пор, как сунул в карман пиджака, ни разу не доставал еще (и которая, впрочем, давно уже была выброшена Надеждой Аркадьевной в мусорное ведро), и взволнованно говорил себе: "Сегодня же, сейчас же поехать к нему; там, там надо искать истину всему".
XIX
– Жалко, конечно, Иванцова, теперь все на человека можно свалить. Было мнение, какое сейчас же после собрания начали высказывать многие.
Пока шли речи, они молчали; когда принималась резолюция - тоже молчали; но когда слова их нельзя уже приложить к протоколу - заговорили, словно совершившееся было против их воли.
Их позиция была не просто позицией недовольных (что само по себе должно было уже выделить их), но как будто они и в самом деле имели самостоятельное мнение. Кому-то действительно было неловко, кто-то, как поденщик, хорошо знавший, что за лишнюю работу не платят, молча спешил удалиться; между женщинами слышалось уже - о длине юбок, о шарфах, шапках и меховых с молниями сапожках, которых негде было достать. Но тех, кто заботился о престиже факультета и не отделял личное от общественного, не могло не насторожить и не удивить решение - создать общественную комиссию по контролю за лекциями, - которое было принято по предложению и настоянию Лусо.
– Зачем подозревать всех?
– возмущались они.
– Это, по существу, недоверие коллективу"
– Видимо, так надо, - рассуждали другие.
– Кому?
– Как кому? С них (то есть с руководителей факультета)
тоже есть спрос.
– Но как же так, - обращаясь уже прямо к Лусо, сказал один из тех пожилых (с тридцатилетним почти стажем) преподавателей, кому особенно, как видно, не хотелось отдавать в чьи-то руки свои истрепанные, пожелтевшие и выцветшие от времени страницы лекций.
– Столько лет - никто ничего не спрашивал, а теперь - это что же?
– А ваше предложение?
– спросил Лусо, ударяя на слове "ваше".
– Мое? Нет. Я только, понимаете...
– Понимаю. Пусть ваше самолюбие останется спокойным, начнем с меня. Общественный контроль, это общественный!
– И Лусо, подозвав к себе только что избранного и не успевшего еще покинуть зал председателя комиссии, решительно и чтобы слышали все, объявил ему, что предлагает начать проверку с себя, то есть с декана, и готов завтра же представить комиссии тексты и тезисы своих лекций (по тому курсу истории, которым занимался он).
Но одно дело - выставить себя справедливым и другое - выполнить. Всегда придерживавшийся мнения, что "у всех у нас рыльце в пушку", и знавший, что тексты и тезисы его лекции были точно в таком же (а не в лучшем, разумеется) состоянии, как они были у большинства на факультете, Лусо уже в ту минуту, когда объявлял председателю комиссии о своем решении, почувствовал, что усложняет себе жизнь. "Дернул же черт меня за язык", думал он затем, когда возвращался домой. Вместо прпвычного отдыха он должен был теперь засесть за лекции, чтобы привести их в порядок.