ГОГОЛЬ-МОГОЛЬ
Шрифт:
Вот бы Игорю Эммануиловичу быть «ответственным редактором», так угораздило стать персонажем. Во всех анкетах следовало называть если не деда Адольфа Ивановича и бабушку Элеонору Осиповну, то место рождения.
Не сразу стала очевидна опасность. Это сейчас в его мемуарах заметен перекос. Мало того, что он проговорился о связях с дедом и бабкой, но еще и рассказал об учебе в Германии.
Тут уже не просто перекос, а тенденция. Все художники в эти годы стремились учиться в Париже, а он предпочел мюнхенскую школу Антона Ашбе.
Так как же ему не
В мемуарах он тоже старался не рассказывать всего. Несколько раз, правда, не справился с волнением и наговорил лишнего.
В последней главе Грабарь решил подвести кое-какие итоги.
Многотомная «История русского искусства». Это раз. Реформирование Третьяковки. Два. И, конечно, портреты и пейзажи. За пару десятилетий он написал их столько, что хватит на десяток выставок.
Но, главное, остался в профессии. Не покинул Москву в принудительном порядке и занимается любимым делом.
Игорь Эммануилович так и написал: потому считаю себя «исключительным счастливцем», что революция не заставила «переключиться на иную работу…»
Словом, выдал себя. Сказал то, о чем другой позволит себе только думать.
Кое-кто, правда, ничуть не смущается. Тот же Эберлинг никогда не возьмется за кисть, прежде чем дадут отмашку.
Вот бы Гоголь так спрашивал: «Есть у меня забавный сюжетец…» А император ему: «Валяйте, Николай Васильевич. Только Акакия Акакиевича Вы тово. Не очень напирайте на проснувшееся в нем после смерти чувство мести».
Иная фраза говорит лишь то, что хотелось сказать автору, но за словами Игоря Эммануиловича угадываешь кое-что еще.
Постоянно преследующий его сон смотришь вместе с ним. Уж как, казалось бы, это возможно, а все представляется отчетливо.
Сперва Грабарь видел себя за письменным столом. То есть он как бы сидел за столом, и в то же время сам за собой наблюдал.
Углубился в свои бумаги, обложился книгами и выписками.
Напишет и перечеркнет. Замрет над страницей, а потом строчит без устали.
Тут-то ему и говорят: «Встать! Не слишком ли Вы увлеклись своими рукописями? Не пора ли сменить сидячий образ жизни?»
В этот момент он неизменно просыпался. В щелочку еще не открывшихся глаз оглядывал кабинет.
Радовался тому, что все на месте. На столе - незаконченная статья, на мольберте - начатый холст. Смирно так ожидают автора, который сейчас приступит к работе и все сделает, как полагается.
И в выборе сюжетов Грабаря не ограничили. Потянет на вечные темы - примешься за «Ходоков у Ленина и Сталина», а захочешь поработать над сиюминутным - пишешь «Золотые листья» или «Восход солнца».
А иногда, как мы уже видели, соединит одно с другим. Найдет компромисс между революционным содержанием
Да и в жизни при первой возможности ищет противовес. Никогда не загонит вглубь обиду, но непременно отыграется на коллеге.
Выстрелит быстрым взглядом поверх круглых очков, а потом спросит:
– Что за шевелюру Вы изобразили? Это же сено или мочало!
Вообще не советует держаться первого варианта. Переписали раз, перепишите еще. Вдруг количество перейдет в качество, и Вы, наконец, станете художником.
Только себе разрешал быть консервативным. Имел в этом смысле твердые привязанности. Те же очки как начал носить до революции, так и не снимал много десятилетий.
Если его собственное происхождение оставалось в тумане, то в этом случае все обстояло просто. Он даже помнил адрес магазина в Мюнхене, где пленился необычной оправой и отменной оптикой.
Не только у Грабаря были предшественники, вроде уже упомянутых бабушки и дедушки, но и у принадлежащих ему вещей.
А вдруг у его очков тоже имелись бабушка с дедушкой? Если это так, то их наверняка звали как-то похоже.
Ну не Адольф Иванович и Элеонора Осиповна, так Фридрих Карлович и Амалия Францевна.
В дневное время они восседали на жирных бюргерских носах, а на ночь укладывались в мягкие футляры.
По-разному сложились биографии родственников. Фридрих и Амалия никогда не видели ни одной настоящей картины, а их внучок отсвечивал на всех европейских вернисажах.
Так что не зря Грабарь носил очки столько лет. Все же не какие-то простые, а с биографией. Тоже на свет появились в одном месте, а потом сразу оказались в другом.
Кстати, феска у Альфреда Рудольфовича столь же примечательная. Ничуть не менее иностранная, чем окуляры однокурсника.
Как-то по случаю Эберлинг купил ее во Флоренции. Уж очень приглянулась ему лавочка. Еще так подумал: а не здесь ли модник Рафаэль заказывал себе плащи и камзолы?
Почему Эберлинг всегда в хорошем настроении? Потому что все продается. Хоть иногда и случаются неприятности, но он редко остается внакладе.
Вот почему Альфред Рудольфович так воспринял блокаду. В сравнении с новыми обстоятельствами даже революция казалась менее радикальной. Все же тогда жизнь теплилась, а тут, кажется, прекратилась совсем.
И пейзаж блокады пустынный. Был мир разнообразный, а стал буквально в две краски. При этом днем преобладает черная, а белая неуверенно пробивается.
Это и есть блокадный паек живописца. Минимум хлеба, почти полное отсутствие желтого и зеленого. Не только холодно и голодно, но еще не на чем остановить взгляд.
Больше всего блокада похожа на сон. Сжимаешься в ужасе, но где-то в глубине надеешься на то, что вскоре протрешь глаза.
– Знаете, - скажешь, - сегодня видел страшный сон. Словно все стали настолько одинаковыми, что не отличить мужчину от женщины, ребенка от старика…