ГОГОЛЬ-МОГОЛЬ
Шрифт:
Ждешь, когда проснешься, а сон длится. Будто уже не существует настоящей реальности, а есть только сочиненная и фантастическая.
И люди в самом деле на одно лицо. Спрятались в платки и тряпки, только глаза выглядывают. Не верится, что в прежней жизни у каждого из них имелось имя и фамилия.
Трудно в одиночку бороться с этой почти что нирваной, но Альфред Рудольфович попробовал.
Свои картины
Есть книги, которые олицетворяют самое книгу. Листаешь и чувствуешь причастность к чему-то важному и значительному.
Еще раз с радостью прикоснешься к кожаной поверхности. Буквально рукой почувствуешь: «Триодь постная», 1561 год, Венеция или «Устав морской», Санкт-Петербург, 1720 год.
Эти издания он решил продать. Следовало только стащить их с верхнего этажа и разложить на мостовой.
Совсем невмоготу было идти, а как вспомнит, для чего это предпринял, так сразу появляются силы.
Даже попытался заманить покупателей. Плетутся двое на другой стороне улицы, а он с этой им машет рукой.
Правая рука поболталась в воздухе, а потом бессильно опустилась. Получилось не «Идите сюда», а «Тону».
И действительно, тонул. Чувствовал, что другого шанса не будет.
Блокадный человек не может позволить себе любопытство, но все же несколько человек подошли.
Ах, книги? Кому нужны книги? Не будь они таких размеров, то сгодились бы в печь.
Холод и голод поразили Альфреда Рудольфовича меньше, чем это безразличие.
Вечером Эберлинг пополз в мастерскую, а свой товар оставил на мостовой.
Когда через несколько дней вышел на улицу, то над его богатством высился могильный холм из чистого снега.
Пришла пора сказать, что у Альфреда Рудольфовича был сын Лев. Мы о нем не забыли, но просто к этому времени он почти не занимал места в жизни художника.
После развода с первой женой отношения сперва еще сохранялись, а потом заглохли окончательно.
Эберлинг даже не знал, что из-за немецкой фамилии сына не взяли в армию и оставили умирать в Ленинграде.
Первые блокадные месяцы Лев находился всего в нескольких сотнях метров от Сергиевской.
Что значит «всего»? Когда человек с трудом ходит по комнате, то для него это как другой конец света.
Оба изголодали и исхудали до последней степени. Уже думали, не выживут. Так одновременно думали, словно между ними еще существовала связь.
Альфред Рудольфович действительно несколько раз умирал, но все же смог удержаться на этой тонкой грани, а его сын умер окончательно и бесповоротно.
Так все время. Достигаешь края отчаяния и медленно
Постепенно понимаешь, что не только жив, но можешь держать в руке карандаш. Начинаешь с опаской, а потом появляется уверенность.
Кого за это благодарить? Ну, конечно, заказчиков. Уже совсем перестал надеяться, как опять пошли предложения.
Понимают, что живут в аду, но хотят быть запечатленными доброжелательной кистью известного мастера.
Такой неожиданный поворот. Только он привык к тому, что нет дел важнее, чем тушение зажигалок или плетение сетей для маскировки, как его опять призвали к мольберту.
И гонорар положили царский. В общей сложности десять килограммов хлеба, по два за каждый портрет.
А где гонорар, там и соответствующий настрой.
Опять размешиваешь краски, грунтуешь холст, делаешь первые наметки… Получаешь удовольствие от того, что персонаж еще сидит напротив, но очень скоро это место покинет и целиком переместится на холст.
Везение так везение. Не какой-то там дополнительный паек, а новая жизнь со всеми вытекающими последствиями.
Эберлинг уже не очень удивлялся. Еще пару месяцев назад ни за что бы не поверил, а сейчас принял как должное.
В конце июня 1942 года они вместе с женой покинули Ленинград и около месяца добирались на Алтай.
Жизнь и в эвакуации непростая. Хоть не столь безнадежная, как в родном городе, но тоже требующая постоянных усилий.
Во время блокады у него оставалась собственная мастерская, а тут их поселили в тесной комнатушке.
А еще на кухне за стеной живет семья. Три человека и теленок.
Родители с мальчиком тоже не тихие, а теленок просто беспокойный. Все время нервничает, просится на травку, хотя на дворе холод и зима.
Странный дом. Не дом, а корабль. Движется в пустоте ночи, полный вскриков, взвизгов и стонов.
К утру доберется, встанет на мель. Откроешь глаза, и первые минуты слушаешь тишину.
Прежде такую тишину он только видел на полотнах мастеров Возрождения. Тут дело не в том, что тихо, а в том, что никакие слова не нужны.
Поглядишь в окно: красота! Уж действительно не пожалели зеленого и желтого! А синего плеснули столько, что, кажется, хватило бы на целое море.
Взгляд ищет, на чем ему остановиться. Так и движется в бесконечность. От молодых еще холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Каждый день видишь, а все не привыкнуть. Сколько раз брался рисовать, а однажды заговорил стихами. Скорее всего, и не помнил фамилии Мандельштама, но неожиданно с ним совпал.