Гоголь
Шрифт:
Эти признания перемежаются наставлениями религиозно-нравственного и житейского характера: надо сидеть у себя, заниматься хозяйством, следить за мужиками и приказчиками, покоряться божьей воле. Многие из этих наставлений пропадали даром и даже возмущали его друзей. Своему школьному товарищу, Данилевскому, Гоголь выговаривал за праздную жизнь, «протекавшую в пресмыканиях по великолепным парижским кафе», но в этих кафе Данилевский сиживал ни с кем иным, как с Гоголем. Аксакова Николай Васильевич упрекал за сокрушение по умершем сыне: мы должны быть благодарны за то, что нам остается и т. д. и т. п.
Анненков, живший в то время бок-о-бок с Гоголем, писал, что он стоял тогда на рубеже
19
П. Анненков. «Литературные воспоминания», стр. 95.
Раздвоенный, разорванный внутри себя на части, Гоголь по закону контраста обращался ко всему, что носило на себе отпечаток естественной гармонии.
Отмечает опять Анненков также и необыкновенную практичность Гоголя, уменье приноровиться, использовать для себя не только влиятельных лиц, но и окружающих его, хитрость его и дальновидность.
«Вообще при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и уменья прикасаться собственными руками к рукам ближнего… Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в коем случае не отдавал» [20] .
20
Там же, стр. 114–115.
Гоголь поражал странностями. У него была страсть к рукоделию; с величайшей старательностью кроил он платки себе, поправлял жилеты. По ночам иногда почему-то спал, сидя на соломенном диванчике, явно избегая ложиться на кровать; на утро, скрывая это от служанки, производил на постели нарочитый беспорядок.
Жизнь Гоголя, по утверждению Анненкова, вел целомудренную, близкую к суровости, допуская только «маленькие гастрономические прихоти».
Он занимал просторную и светлую комнату, но лишенную всяких украшений. В комнате стояли книжный шкаф, соломенный диван, кровать, по средине большой круглый стол, высокое письменное бюро: Гоголь писал всегда стоя. На стульях в полном беспорядке были раскиданы книги, белье.
Усиленно работая над «Мертвым душами». Аксакову он сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Перепеняю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе». (1840 год, 28 декабря.)
В каком направлении шла переработка догадаться нетрудно: дальше Гоголь пишет о сильном чувстве России, которое усилилось в нем за последний приезд в Москву. Очевидно, этим чувством он и старался смягчить тяжелое впечатление, какое должно было произвести сонмище рож и уродов в поэме. Аксаков верно замечает: многие места были вставлены в поэму поспешно и они не совсем соответствовали прежнему тексту.
Работа над «Мертвыми душами» благодетельно отразилась
«Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“. Вижу, что предмет становится глубже и глубже… Многое совершилось во мне в немногое время… О, ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом». (М. П. Погодину, 1840 год, 28 декабря, Рим.)
Он советует Аксакову:
«О, как есть много у нас того, что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами… Нет нужды, что еще не вызрела, развилась и освежилась мысль; кладите ее смело на бумагу, подержите только в портфеле и не выдавайте довременно в свет. Ибо великое дело, если есть рукопись в портфеле». (1841 г.) («Литературные воспоминания», стр. 80–82.)
В работе помогал Анненков, которого Гоголь приспособил переписывать под диктовку поэму. Об этой совместной работе Анненков повествует:
…«Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собою тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливомоего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен.
Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: Ecco, landrone (вот тебе, разбойник!)». Гоголь останавливался, приговаривал, улыбаясь: «Как разнежился, негодяй!» — и снова начинал вторую половину фразы с тою же силой и крепостью, с какой вылилась у него первая половина". Вспоминая главу, где описывался сад Плюшкина, Анненков продолжает:
«Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художественническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом»
Наблюдения Анненкова подтверждают мнение о спасительном действии на Гоголя творческой работы: «Нервическое раздражение», «Хладность» уступали место спокойному, ровно разлитому вдохновению и поэтической торжественности. Это было вдохновение, отличное и от житейской прозы и от восторга, о котором Пушкин писал: «Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображение понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвесть истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара».