Голая пионерка
Шрифт:
Неужели опять оно?! Ну да, готово дело, он уже опять тут, ну бляха-муха!
Тяжеленный, главное, как мертвец какой-нибудь раненый. Вроде, если по голосу, раз где-то все-таки виденный. А то, может, и совсем даже незнакомый аника-воин навалился уже, храпит, под резинку, в двух местах уже связанную, лезет: «Мушка, красивенькая, любимая, я же тебя так люблю, с первого взгляда можно сказать, я осторожно, немножечко, мне ребята сказали, ты добрая, всем навстречу идешь, дай мне тоже немножечко… Я ведь не как другие, я тебя правда люблю, я самую капельку, с краешку, ладно?… Ну, Мушенька, ну не спи же! Ой, как ты оказывается, пахнешь-то вкусненько, единственная моя, самая первая, ой, резинку тебе порвал, извини, пожалуйста, я тебе другую принесу, свою отдам от трусов, сам вдену, прости, я больше не буду, я постараюсь…»
Тьфу ты, пиздюк малосольный! Какой сон досмотреть не дал! Да на тебе! На, жри, не ной только! На, на, на!… Ой, ну да пальцами же не лазай, где не положено, не умеют еще ничего, а туда же, голец! Ему бы ночью самому себя за свайку дергать, чтоб выросла подлинней, а он в давалу лезет, как взрослый офицер! Тебе, может, еще и журло подставить? Не мужик ты, а Катя, защеканец-козел, не в кунку бы лез, а устав учил, салака-килька! Нашел себе лярву – чтоб я еще малыху всякого, маслобойщика обиженного, рукодельника, учила, как свайку заправлять да как швориться, – в лазарет катись, там тебя Светка-шмара всему и научит, у нее вечно скважину зудит, а не у меня… Куда опять в ворота полез?! Не тронь лохматушку, падло! Не можешь еще на гитаре играть –
Черта с два он тебя послушает! В раж вошел, нет на него удержу. Ну, пристроился, что ли, дослал патрон? Что ты там все ковыряешься, чудак-человек? Давай скоренько, мне еще после вас отоспаться нужно, ведь не трехжильная же! Быстрей, лейтенантик, родненький мой, как товарища тебя просят, ведь противно же мне, как ты не понимаешь… Да, поймет он, как же, держи карман шире! Или и вправду не умеет, как надо? Боится? Не может, что ль? Нет, просто садист какой-то, честное пионерское, хуже всякого фашиста! За каким-то хреном прижимания детские начинаются, поцеловать норовит – водкой, луком, говядиной: «Я женюсь, я люблю тебя, ты мне верь! Ты ведь не трипперная, правда?» – «Правда, правда, кого хочешь спроси, не липнет ко мне ваш триппер, вся дивизия удивляется. Давай в темпе, по-военному, не задерживай! И не трави душу словами своими слюнявыми, будь мужиком…»
Губы закусишь, до крови, буквально, а он, пиявка, всосать их норовит, щеки тебе обчмокивает, пыхтит, задыхается – жуткое дело! Ты, мол, у меня первая самая, честное комсомольское, завтра полковнику рапорт подам, распишемся, как люди, Мушечка, Мухунчик, Мухулюлечка, мы с тобой не умрем, не ранимся даже, нас ни пуля, ни штык не возьмет, вот увидишь, потому что любовь, а после победы домой тебя заберу, в Кондопогу. Ты мамке моей понравишься, она слепая, каждого человека насквозь видит за версту, ее не обманешь, сразу поймет, ты не какая-нибудь, я знаю…
Вот кровопийца, а? К нему по-человечески, а он как будто не слышит! Ой, да катился бы ты в свою Кондопогу, слепую, глухую, чухонскую, век бы тебя не знать, слизняка вареного…
Это Муха еще прошлым летом с одним таким лейтенантиком Ростиславом чуть не месяц промучилась. Когда в первый заход явился, чуть не полночи ей кунку гладил да причитал. Слушала, слушала речи его психопатские, про себя матерясь и молясь хоть какому богу иль дьяволу, чтоб заткнул, наконец, балабону пасть и увел его восвояси, – вслух ведь себе не позволишь, офицер как-никак, хоть и вчера из училища, – да и не выдержала пытки, уснула. Проснулась утром – а трусы сами натянуты обратно, причем даже и резинка связана двойным мальчишеским узлом, и надето на ней галифе. А ремень, между прочим, засупонил он, гад, так – ну не вздохнуть! И тоже в узел завязан. Только что сургучом не запечатанная Муха – как секретный пакет.
Лукичу, конечно, про этого психа сразу похвасталась, что пожениться ей предложил с первого взгляда и так ее на прощанье закупорил – чуть в штаны не наклала утром, пока развязалась, в три погибели разогнувшись, зубами узел растягивая, тот в затылке поскреб, жид хитрый, и сразу определил: «Значицца, выходит, их благородие вроде как собака на сене: сам не гам и другому не дам. Ты, дева, сразу его отшей от греха подальше и позабудь. Чтоб не лить потом слезы, не дай бог. Подобных отъявленных и заядлых пиздострадальцев пуля находит в первом же бою – это научный закон природы. Вот помянешь мое слово, гляди, не сносить головы жениху твоему».
И точно! Ведь ну до смешного прав оказался, прохвост блаженный!
Каждый вечер, буквально, как в лесок опять под конвоем ее поведет, сразу же лейтенант Ростислав заводит свою шарманку: «Ты только, Муха, ни с кем другим теперь больше ни-ни, смотри у меня! – и по кобуре себя пощелкивает придурок. – Ты меня поняла, а? Обещаешь, родная моя?» – а сам уже кобуру расстегивает. – «Обещаю, обещаю, отстань, – Муха зевает. – А хочешь, хоть сейчас меня к елке ставь, заблаговременно. Еще и спасибо скажу. Надоели вы мне все – хуже горькой редьки. Чего пристал с ножом к горлу?» – «Нет, ты поклянись!» – и за локоть ее – цап! «Ну клянусь, е-мое! Доволен?» – пытается Муха отдернуться. Не пускает Ростислав. Пальцы – ну прямо клещи, вот паук! В сборной по волейболу играл за свою Кондопогу, эгоист единоличный. «Нет, Машунь, ты не так. Ты мне честное комсомольское дай!» – покраснеет весь прямо, за карман себя схватит, где комсомольский билет у сердца, как положено. У Мухи самой аж дыхание перехватит, голосок задрожит: «Я не комсомолка еще. Не успела вступить, ты же помнишь, рассказывала. Пока вместо комсомольского пионерское – хочешь? Дам. Хоть под салютом даже!» – и мороз у нее по спине! – «Ладно, давай. При наличии отсутствия гербовой, как говорится, пишут и на простой. Ну?» – «Ну дала». – «Не жульничай! Давай как обещала – вслух и под салютом!» – и снова он за кобуру. «Честное пионерское! Всегда готова!» – звонко, как на сборе, Муха рапортует, вознося над звездой своей пилотки пятерню грязненьких пальчиков с обгрызенными под корень, лиловыми от вечерней сырости ноготками. А Ростислав от радости уж сам не свой: «Как я тебя люблю-то, Мушечка моя, это надо же!» – и опять целоваться лезет, нежности распускает свои телячьи. Хоть бы раз подумал, легко ли девушке из-за его личных эгоистских просьб коллективу себя противопоставлять. Ведь он же, фактически, способствует ее отрыву от масс! Хорошо еще, что полковник Коногон на той неделе пал смертью храбрых: шальной снаряд в штабную избу залетел ночью, они там как раз всем штабом очередной его орден обмывали, – и майор Подпругин погиб, и адъютантик Серенька Седельников, усики еще такие у него были миниатюрные, а уж улыбка… Царство небесное, знатный был наездник. Да, слышали бы они все сейчас, как Муха клялась единственному Ростиславу одному верной быть, – они бы этот вопрос без внимания не оставили, нет. А Хрюкину что сказать? Как в глаза смотреть капитану Гарцевало из запасного полка, интенданту Хвостенко? А младшему лейтенанту Удиляну? Тем более, многодетный он, шестеро парней дома, в Ташкенте, старшие на фронт рвутся, минуты нет покоя человеку, фотку показывал, как они всей семьей за столом, дынька перед каждым такая миниатюрная, – даже ведь плакал же, вот такими слезищами плакал, Муха собственным платком ему нос вытирала, сама удержалась еле-еле, до того он мирово песни ташкентские пел на каком-то языке таком, и все пальцы ей целовал по очереди – большой, указательный, средний, а мизинец так даже три раза подряд. Только безымянный пропустил. «Здесь ты кольцо носить, когда вырастай большой», – сказал. Так и сказал – «вырастай». Нацмены все почему-то добрые, их особенно жалко. Вот и жалела Удиляна. Несмотря что три раза сознание под ним теряла, когда журлить принимался: уж больно у него поросенок здоровый, так и распирает тебя, по всем швам трещишь. Он потом прощенья даже просил, когда проснулся. Конечно, таких деликатных офицеров всегда простишь, если они, конечно, не якуты какие-нибудь, гордые чересчур не по чину. И ведь что характерно: ни Хвостенко, ни сам полковник Коногон, хотя и лысенький, совсем уже солидный офицер, ни тем более, Удилян, – ну хоть бы раз заикнулся кто из них про эти дурацкие клятвы и обещания. Ведь каждый, конечно, помнит, как во время Гражданской еще войны его любимая Рита ответила Павлу Корчагину, когда он тоже вот так же на свадьбе вздумал настаивать в самый разгар мировой революции: охолони, мол, Павлуня, не время теперь. А сейчас – не
И потом, ведь что, главное, обидно? На вторую же ночь объяснила барашку губастому: поцелуи в губы, да всякие там кодовые слова, как то: «люблю», «милый-родной», «кондопога», «мама» и прочее – только исключительно за день-два максимум до настоящего советского загса и официальной зарегистрированной свадьбы, как полагается, – чтоб с белой фатой и шампанским «брют» – знай наших, бляха-муха! Остальное – пожалуйста, сколько угодно, хоть по три раза за ночь, сама бы и научила его, сосунка, – пожалуйста, хоть ложкой хлебай, от этого, как говорится, не полнеют. Но не наоборот! Потому что целоваться в губы, то есть фактически рожать детей, будущей комсомолке полагается исключительно с одним только законным супругом, – так нас Сталин направляет: сделал дело – гуляй смело! Можно, конечно, в крайнем эскренном случае и со стопроцентным тогда уж помолвленным женихом, причем и с родителями, царство им небесное, все должно быть заранее обговорено, и кольца куплены. Правда, кольца – это уже сугубо по желанию уважаемых родителей, потому что все-таки мещанский предрассудок, комсомольцам чуждо. Но если с каждым позволять до свадьбы целоваться в губы, – это негигиенично, во-первых, для полости рта. К тому же Вальтер Иванович насчет поцелуев Мухе давно глаза раскрыл на это явление, на всю жизнь запомнила главный его урок. И поди разберись потом, от кого родила, росомаха ты неразборчивая. И вообще, не положено – и точка. Что в некоторых картинах актеры себе позволяют, так у них на то особые льготы. Тем более если учесть, что, во-первых, и детей от такого искусственного киношного поцелуя быть не может. Иначе бы и Любовь Орлова, и все другие артистки красивые просто не успевали бы рожать, буквально, а Леониду Утесову никаких заработков не хватило бы на алименты. Поэтому давайте не будем себя с артистами смешивать: им можно, а нам – извини-подвинься, дорогой товарищ лейтенант Ростислав Овецкий! И фамилия-то у тебя какая-то недописанная – без головы как будто. Был бы ты, как и полагается, просто Совецкий – не рассуждал бы так с бухты-барахты: женюсь, мол, – и в Кондопогу тебя, на север, к якутам. Ты на себя-то погляди, Утесов нашелся! Тот-то на каждой репетиции, небось, целую сотню артисток перечмокает для тренировки, пока начальство ему не разрешит на саму Любовь Орлову выходить. И ведь для чего выходить? Чтобы поцеловать ее один-разъединственный разок, причем не для себя, а для зрителей, что характерно. В этом ведь вся и загвоздка, по данному-то признаку люди и делятся на хороших и плохих, – смотря для кого человек старается: для зрителей, то есть для коллектива, как артист Утесов или, к примеру, Мухина Мария всю жизнь, – или же для своего единоличного удовольствия, как в данном случае лейтенант Овецкий. И не надо, пожалуйста, путать эти две большие разницы, потому что вопрос на самом деле не личный, а политический, принципиальный. Конечно, с Утесовым, который и в жизни, наверное, высокий, интересный мужчина, причем зубы такие широкие, ровные, – с ним бы и Муха поцеловалась хоть тысячу раз, тем более если для кино эскренно необходимо, для миллионов зрителей. То искусство, а тут жизнь, тем более война, давайте уж как-то все-таки разделять, что ли. А во-вторых, не надо, пожалуйста, путать натуральную семейную свадьбу и простую товарищескую фронтовую дружбу, когда девушка, в силу чувства долга и личной ответственности, понимает, что без этого дела офицера с ума сходят и снижают тем самым свою боеготовность, – тут уж деваться некуда. Конечно, когда только настроение есть и дождика нет, чтобы не на сырой земле и спина в результате мокрая не была и задница тоже, – суши потом из-за них двое суток на себе, собственным теплом, до воспаления легких включительно, – жуть! Было уже, и не раз, – мерсите вас с кисточкой за такое повсеместное внимание к девушке, невзирая на погоду, кобели проклятые!
И постоянно этот Овецкий, несмотря на свою смиренную фамилию, обижался и стремился Муху воспитывать, – такой скипидарный чудак! «Я же тебя нарочно берегу, – говорит, – чтоб осложнений не было, абортов избежать, а ты не ценишь. Какая же из тебя в дальнейшем жена образуется?» Когда очень уж донимал, Муха расстегивала воротничок, разрешала поцеловать в шею. Только ровно один раз и чур не взасос. Ростислав же Овецкий прямо как обалдеет весь. Гимнастерку на ней чуть ли не рвет – грудь Мухину, хотя бы одну, из-за пазухи наружу вывернуть стремится, как козел, – вынь ему да положь! Только серость свою показывал постоянно, как и любой, конечно, неотесанный офицер. Опять, и ему тоже, приходилось терпеливо, доходчиво, как на политинформации в детском садике для отсталых придурков, в башку вдалбливать, доводить до отсталого его мужского сознания самые ну ведь же понятные вещи: груди женские, голые, что правая, что левая, безразлично, обе, как согласно всех законов природы нам гласит, предназначены исключительно для ребеночка, для будущего сынка или дочки, а не исключено, что и для близнецов, которые от законного какого-нибудь мужа родятся у Мухи впоследствии, после свадьбы. Потому ведь и предусмотрено именно две груди, а не одна и не шесть, как у свиноматки-рекордистки, – шестерых-то ведь разом и в мирное время не прокормить (да когда ж оно у нас и было-то, мирное, уж и забыл народ за этими всякими вашими офицерскими войнами гражданскими да испанскими, а ведь еще и финнов пришлось от границ турнуть, да заодно братьев-славян и родную свою чухну балтийскую освободить от угнетения, – сколько в них, паразитов, вложено – не передать!). Кстати, вот оторвет тебе, скажем, миной финской или, там, бессарабской одну из грудей, – а вторая-то вот она, еще даже больше и крепче, чем та, правая, – на, сам пощупай. Понял? Вот они оба и будут всегда сыты и здоровы, близнецы-то, потому что природа заранее обо всех позаботилась на все случаи жизни. И тебе она тоже определила, мужик, кое-что от женщины получать, так что нечего из себя лишенца строить, подтянись, бляха-муха, ты ж мировой парень!
Только успокоит Муха своего ягненка Овецкого, усадит чудака где-нибудь под сосной, пот со лба его горящего утрет своим чистым платочком, – опять он начинает свой допрос. «А ты до меня кого любила, Мушка?» – «Да никого я не любила вообще! Рано мне, пойми: несовершеннолетняя. Вот чудак-человек!» – «Ну а это… Как его? Ну! С кем до меня-то?» – «С кем-с кем? Ни с кем, вот с кем! Что – съел?» – «То есть как это – ни с кем? Ведь вся дивизия что говорит?» – «А ты больше их слушай, трепачей. Сказано тебе – ни с кем, значит – ни с кем! Болела ведь я! Почти полтора месяца болела». – «Триппер?! – Овецкий белый стал, как бумага. – Трипперная, так я и знал!» – и за голову схватился. «Дурак! Сам ты трипперный! Воспаление легких обыкновенное, чуть не сдохла от уколов. А скучища в лазарете какая – жуть! В родном коллективе, конечно, совсем другое дело!» – «Постой, постой, Мушка! – лоб свой бараний трет лейтенант Овецкий. – Так ты ж, выходит, уже почти что два месяца, как девушка обратно… Уй, как я тебя люблю, Мухунчик мой! – и опять подавай ему шею, сам пуговицу расстегивает на Мухе, уже без спросу – видали нахала? – Я ж тебя до самой победы буду беречь, ты мне только верь…»