Голова самца богомола
Шрифт:
Но никуда я пока не денусь. От денег. Деньги мне даёт цивилизация.
Пока не организую несколько отлично работающих активов.
Построить дом, посадить дерево, вырастить сына, – раньше-то было проще. Теперь – активы. Без них – разве только деревья сажать. Недолго.
Никакого, на хрен, просветления в краткосрочных планах.
Родился однажды мальчик, видел он с детства и нищету, и болезни, и немощь, и отшельников молчаливых, и уродов разных мастей, и кретинов, и несчастных добрых, и счастливых злых. Всё видел.
Искал избавления от страданий всю юность и молодость,
Поспал под деревом. Просветлился.
Рассказал другим. Ему поверили, конечно. Все обрадовались великим истинам.
Потом встретил себе прекрасную жену, полюбил её, сын у них родился, и поселились они во дворце.
Поначалу все окна и двери дворца были открыты. Но многие люди страдающие хотели ходить по дворцу в обуви, в святом коровьем навозе испачканной, и спать на кушетках и коврах, и говорить с Буддой о своих страданиях днями и ночами особенно, а если им было мало внимания, то они в окна кричали: Эгоист ты, Гаутама!
Понимал Будда: оттого что его жена и сын перестанут спать от шума и криков несчастных вокруг дома, тем легче не станет, а если и станет, то немногим. Не лучшим, причём. И закрыл окна. И двери закрыл тоже, потому как многие страдающие ходили по цветам и все цветы потоптали. И матерились и плевали на красивый пол. И кричали: Что, думаешь, закрытая дверь убережёт тебя от страдания?
Но не стали от этого радостнее страдающие, а просто стало некрасиво на территории дворца.
И новости, и френдленты Гаутама перестал читать за завтраком. И хотя многие друзья говорили Будде, что в мире всё так плохо и несправедливо, что и дворец его скоро разрушен будет, и пользу ему, как просветленному, приносить нужно, и закрытые двери – моветон, просветление подсказывало Сиддхартхе, что нет в нём ни невежества, ни двойственности, а есть – вот – красные и белые розовые кусты без окурков и бутылок вокруг них. И страдание заключается в желании обладать преходящим, а в нём, Сиддхартхе, этого желания нет.
Буддизма в мире не получилось по итогу. Потому что непопулярный он стал, принц-Будда.
Страдающие повозмущались да разошлись и забыли. Некоторые только помнили и ждали, когда же страдания придут во дворец, или чего похуже ещё принцу желали.
Жил он долго и счастливо, перешёл в нирвану и потом ещё куда-то, мы точно не знаем куда. Сын стал музыкантом и переводчиком. Жена умерла немного раньше принца, очень красивая и счастливая была женщина, сделала за жизнь больше ста керамических ваз и накормила много бездомных животных.
Люди как страдали, так и продолжили страдать. Ничего, в общем-то, не изменилось.
А друг Диня сейчас на Шри-Ланке. Второй год уже как свалил. И завидую, и нет. Ездит по Востоку, собирает какие-то группы в экспедиции по Непалу, Индии и Таиланду, выкладывает фото в фейсбук – красиво.
Я там был, везде. И уехать хотел навсегда туда, это затягивает, тянет: тоскуешь потом по восточным городам-хламовникам, по ужинам в пляжных ресторанах, по другому миру, – который отсюда, из Москвы, кажется игрушечным, ненастоящим, а оттуда – могущим за какие-то пару недель вывернуть тебя наизнанку, вытряхнуть
Когда приезжаю на Восток, то думаю, что под старость, – когда на счетах будут не кое-что, а деньги, когда можно и на ренту от пятёрки квартир жить, случись что, – приеду на какой-нибудь остров и зависну в медитации. + На годы. Постигну всё, что можно. И мирно перейду в мир иной под пение мантр.
И не вернусь уже сюда больше. В человеческое. Ни так, тупым потребителем пустоты, ни бодхисаттвой.
Когда-то думал, что если сам – здесь – с собой не справлюсь, то уеду куда-нибудь в джунгли, в дикое племя, или в деревню какую-нибудь в Азии или Африке, где ни слова не пойму, и они меня тоже.
Уеду и останусь там навсегда.
Сначала уйдёт брезгливость, не сразу, со временем. Начну есть ту же еду, что и остальные: бананы с муравьями вперемешку. Жевать жвачку из веселящих растений, мыться в жёлтой реке, чистить зубы веткой дерева, носить что-то на теле вроде глины и верёвок.
Не суетиться.
Узнаю, какие духи живут во мне, какие – вовне. За брезгливостью уйдут воспоминания, так я думал. Никаких обеспечить старость, никаких активов, никаких новостей. Мои дети будут жить со мной, мои дети от местной женщины, к которой я научусь чувствовать что-то человеческое, не то, что умею чувствовать сейчас.
Без часов. Без дней недели.
Сколько мне лет – примерно знать.
Охотиться буду. Раз в несколько лет выезжать за прививками, если понадобится. Но лучше бы – не.
И эго сотрётся. Произойдёт настоящая перезагрузка матрицы, конечная, навсегдашняя.
Имя забуду.
Лет двадцать так. Тридцать, если повезёт. Чтоб уж наверняка.
И только тогда можно умирать. Под бубен. Зная – как.
Другим, совсем другим человеком.
Не этим.
Потому что самое страшное для меня – этим вот – умирать. Этим вот – стареть. Остаться этим, кто я сейчас. И всё по новой.
Дочитал отчёт. Подошёл к окну. Потянулся. Стало гаже. В шее что-то хрустнуло. За окном мерзко.
В юности смотрел американские фильмы: крутые боссы в крутых офисах с видом на город, кожаные диваны, столы – внятные такие столы, столы – монстры могущества. Респектабельность в каждой ножке.
Думал: хочу – так.
Стол поменять, что ли?
Я даже не знаю, что приносит мне радость. Умею ли я радоваться ещё?
Зимой этот город похож на плохо вымытую трёхлитровую банку. С кусочками ваты. Я – хомяк, стало быть.
Сразу же совершенно ощутимо из пятилетнего детства пришёл душный запах тёплой шерсти, хомячьих какашек и сутулого старика, с нашей лестничной площадки. Он пах пронафталиненным шифоньером и мазутом, был рабочий, видимо.
Впрочем, скоро его разбил инсульт; память погнутой пластинкой глухо прокручивает бабушкин голос: «Приехала скорая, – дальше неразборчиво, царапины на виниле, – татата, а его могли бы спасти три-четыре таблетки валидола».
Говорила мне, вроде как, но самой себе под нос, и проверяла сумку большую из чёрного кожзама; валидол внутри сумки шуршал-клацал, я-внук терпеливо досиживал перед телевизором до программы «Время».