Гончаров
Шрифт:
В 1860–1870-х годах писатели не общаются, но Гончаров постоянно возвращается к произведениям Толстого. В конце
1878 года он просит у М. М. Стасюлевича прислать ему девятый том «Русской библиотеки» с произведениями Толстого. К этому времени уже был опубликован роман «Анна Каренина». Гончаров и его прочёл внимательнейшим образом. В статье «Лучше поздно, чем никогда (критические заметки)» (1869–1870) он пишет: «Граф Лев Толстой — бесспорно великий реалист, в лучшем смысле слова, пишет, конечно, с натуры, особенно в последнем своем произведении. Он по-своему понял, о чем хлопочут новые реалисты, и, обладая тем, чего им недостает, преподал манеру, как можно и нужно, творчески, силою фантазии, стать очень близко к природе и правде. Какою нежною теплотой окружает он некоторые свои лица, например, своего героя Левина с женой или эту мягкую, развалившуюся от забот житейских добрую Облонскую, бедную грешницу Каренину, детей, потом деревню, поля, охоты и все, что он любит, с чем сжился и чем пропитался!» Он восхищался в «Анне Карениной» даже мелочами художественного письма. Племянник романиста А. Н. Гончаров вспоминал: «Я помню, как восторгался он описанием зрительной залы Большого театра в романе «Анна Каренина». Его поражали в этом описани детали. «Ведь десятки раз бывал я в этом театре… а ничего подобного не замечал. Толстой же при своей колоссальной наблюдательности описал все это превосходно, ярко, картинно»…»
Реализм Толстого открывался Гончарову как нечто родственное по духу. Не случайно в одной из
Писательское самолюбие далеко не было чуждо автору «Обломова». Гончаров считал себя одной из первых фигур в современной русской литературе и вольно и невольно сравнивал себя с другими писателями крупного масштаба. Тургенева и Достоевского Гончаров признаёт, однако, с весьма существенными оговорками. Зато в Толстом видит настоящего художника и смело ставит его впереди себя. Их объединяла пластичность и отношение к художественному образу. Оба художника предпочитают изображать позитивное, идеальное, традиционное. Характеры их героев, за немногими исключениями, цельны или стремятся к цельности, устойчивости. К этой же цельности Ф. Достоевский, изображавший больных, раздвоенных людей, шёл иным путем. Необычайная цельность, нравственная чистота героев
Толстого и Гончарова имеют исходной точкой детство. Вот отчего оба писателя так глубоко разрабатывают мотив детства в своём творчестве. Несомненна связь между повестью Толстого «Детство» и «Сном Обломова». Даже в изображении «диалектики души» Гончаров и Толстой оказались близки.
Гончарова привлекает пластичность Толстого, столь характерная для него самого. Когда Толстой начинает отклоняться от чисто художественной задачи в «проповедь», Гончаров обращается к нему со словами увещевания. Лучшею проповедью он считает самое «художество», которое по самой своей природе объективно и нравственно. В письме к Толстому от 2 августа 1887 года после прочтения таких произведений Толстого, как «Чем люди живы», «Два старика», «Три старца», «Власть тьмы», он пишет: «Их и не простой народ прочтет сквозь слезы: так прочел их и я — и точно так же прочли их, как я видел, женщины и дети… Такие любовью написанные страницы есть лучшая, живая и практическая проповедь и толкование главной евангельской заповеди». Этот мотив надолго станет главным в переписке Гончарова и Толстого в эти годы, когда Толстой создаёт произведения «для народа». Гончаров постоянно противополагает «художество», под которым он подразумевает мышление образами, и «сознательную проповедь». Гончаров не принял проповедь в Гоголе, не принял её и в Толстом. В письме к П. А. Валуеву он пишет: «… Таковы и все романы Толстого, где он мыслит и мудрствует одними образами, и, напротив, они слабы, где он становится на сознательную почву мысли, философии, переставая изображать».
По мнению писателя, Толстой образцово изображает высшее общество, придворные круги. Равных ему в этой области он не видит. Этому посвящены и письма к П. А. Валуеву, и критический очерк «Литературный вечер». В одном из писем к Валуеву он замечает: «Никто не тяготился и не упрекал Толстого за картину заседания министров в его романе и также за сцену дворянских выборов, а они тоже к роману (будто бы) не относятся…»
Художников объединяло многое, однако в статье «Что такое искусство?» (1897) Толстой ведёт полемику с ним: «Помню, как писатель Гончаров, умный, образованный, но совершенно городской человек, эстетик, говорил мне, что из народной жизни после «Записок охотника» Тургенева писать уже нечего. Все исчерпано. Жизнь рабочего народа казалась ему так проста, что после народных рассказов Тургенева описывать там было уже нечего. Жизнь же богатых людей, с ее влюблениями и недовольством собою, ему казалась полною бесконечного содержания. Один герой поцеловал свою даму в ладонь, а другой в локоть, а третий еще как-нибудь. Один тоскует от лени, а другой от того, что его не любят. И ему казалось, что в этой области нет конца разнообразию». Называя Гончарова «эстетиком», Толстой выражал своё отношение к той тенденции в искусстве, которая соединяла в неразрывное целое понятия «красота» и «добро». Для Гончарова красота и добро неразделимы. Сам же Толстой недвусмысленно противопоставляет красоту и добро: «Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему… говорят о том, что красота бывает нравственная и духовная, но это только игра слов…» Когда-то В. Г. Белинский сказал о Гончарове: «Он поэт, художник — и больше ничего». Очевидно, Толстой, писатель пластического и психологического склада, также ощущал свою родственность Гончарову-художнику. Но тем важнее для него была их точка расхождения: отношение к «эстетике» и «проповеди» средствами художественной литературы. Толстому мало было быть просто и только художником. В августе 1901 года он признавался: «Я любил Тургенева как человека. Как писателю ему и Гончарову я не придаю большого значения. Их сюжеты, обилие обыкновенных любовных эпизодов и типы имеют слишком преходящее значение». [343] Г. А. Русанов вспоминает сходное противопоставление «литераторов» и «нелитераторов» в речах Толстого в августе 1883 года: «… Тургенев — литератор, — дальше говорил Толстой, — Пушкин был тоже им, Гончаров — еще больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я — не литераторы». [344] Приверженность Гончарова чисто художественной традиции русской и мировой литературы Толстому, опровергавшему авторитеты и ставившему перед собой и своим творчеством прежде всего нравственные сверхзадачи, могла показаться чем-то узким и едва ли не мещанским. Отсюда, при всем уважении к Гончарову, у Толстого, при сравнении Гончарова и Достоевского, срывается фраза: «Конечно, это настоящий писатель, с истинно религиозным исканием, не как какой-нибудь Гончаров». [345] Разумеется, Толстому не хватало в Гончарове не столько «религиозного искания», сколько публицистичности и открытой проповеди.
343
Гольденвейзер
344
Русанов Г. А.Поездка в Ясную Поляну (24–25 августа 1883 г.) // А. Н. Толстой в воспоминаниях современников. В 2-х томах. Т. 1. М., 1955. С. 232, 236.
345
Булгаков В.Лев Толстой в последний год его жизни. М., 1920. С. 5.
В письме от июля 1887 года Толстой признаётся, что тот имел большое влияние на его писательскую деятельность. Гончаров отвечал на это признание: «Тургенев, Григорович, наконец, и я выступили прежде Вас… То есть мы, в том числе, пожалуй, и я, заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и «силу львину». В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас».
Великие князья Романовы
Отдельная и пока не раскрытая страница биографии Гончарова — его связи с царской семьёй. В советскую эпоху этот вопрос по понятным причинам не поднимался. А между тем это важный факт жизни писателя. Вопрос о том, был ли Гончаров монархистом по своим внутренним убеждениям, не стоит: он всегда оставался в этом плане человеком массы, большинства, а не личного мнения, которое он если и имел, никогда не озвучивал. Стало быть, самодержавная власть априорно не являлась для него предметом обсуждения. Иное дело, что, наблюдая европейские демократические начала, конституционный строй или его паритет с самодержавием (конституционная монархия в Англии), романист делает свои сопоставления и выводы, — не всегда в пользу самодержавия. Весьма характерен его отзыв о русском «единодушии», которое не даёт проявиться личному мнению, в «Необыкновенной истории»: «Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности… Оно слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, ценсурою… Франция и Англия в этом случае — нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, то есть правительства, которая, одержав победу, сама когда нужно становится во главе его. Во Франции — все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие сторону трех претендентов на престол!
Поэтому понятно, что и в той и в другой стране — возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собою!
У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого — считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами: и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли?»
Много лет прослужив в цензуре, Гончаров прекрасно сознавал пользу «противного мнения». И с прискорбием отмечал, что отсутствие выраженного инакомыслия в России лишь приближает революцию. С юношеских времён и времён молодости, когда Гончаров стал свидетелем «разгона» симбирского масонства и испуга своего крёстного — H.H. Трегубова, — он сознавал жёсткую, отличную от европейской практики политику правительства в отношении всякого иного мнения. Более того, Гончаров был хорошо осведомлён даже о таких явлениях, как политический сыск, совсем не одобряя этого примитивно работающего российского «института»: «Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике не было тайною, что за ними, то есть за литераторами правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода «Книга живота», где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что, по журналам и книгам, благодаря цензуре, наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. — и судили о настроении умов больше по длинным волосам, по ношению усов и бород, по покрою платья — и по этому старались узнавать либералов. Поэтому и ловили, кто что говорит, и всего более, кто читает запрещенные книги? А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо!» Писатель с сожалением замечал, что государственная машина империи работает рутинно, равнодушно, не поспевая за своими оппонентами, — и, конечно, понимал, что такой разрыв в понятиях может вскоре закончиться катастрофой.
Особенную остроту его переживаниям придавало то, что с молодых лет он сам чувствовал на себе строгий взгляд «государева ока»: «Я посещал кружок Белинского… где хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал, конечно, этого от нас, а из нас иные, например, Панаев, трубил это во всеуслышание.
Его — то есть всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей, относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т. д. Но никогда не увлекался юношескими утопиями в социальном духе идеального равенства, братства и т. д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму — и всему тому, что из него любили выводить — будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества — но, конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер u m. п.
Этого не могли не знать — и как я теперь соображаю — вполне отличали эту умеренность (я уж был не мальчик, лет 36) и, конечно, на мой счет были совершенно покойны, так точно, как я жил покойно, не боясь никакого за собой наблюдения. Когда замечен был талант — и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства, как нервозный человек, не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не молчалинская, а горацианская) умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии называли во мне обломовщиной… Конечно, ультраконсервативная партия, занимавшая важные посты в администрации, наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я — не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад — словом, что я более нормальный по времени человек!» [346] .
346
Литературное наследство. И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. Т. 102. М., 2000. С. 259.
Что касается непосредственного общения с верхами общества, то Гончаров, как всегда, старался остаться самим собой, жить своей собственной жизнью. В высший свет он никогда не стремился, строго следуя своему правилу: жизнь должна складываться органично, естественными «прирастаниями», а не судорожными усилиями изменить её. Отсюда его признания: «Я в сочинениях своих и в разговорах — почти не говорил о так называемом «высшем классе»: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.