Горб Аполлона: Три повести
Шрифт:
Игорь переехал из Лос–Анджелеса, который возненавидел, в Бостон, купил хороший дом в приличном районе, на одном этаже жили они с Алидой и дочкой, а на другом его сводная сестра со своей семьёй. Он был окружён заботой и вниманием, муж сестры Саша организовал несколько домашних выставок–распродаж его картин. Алида день и ночь печатала его принты, делала шёлкографии, его поклонницы давали деньги на развитие его деятельности. Я с ним встретилась в Бостоне, куда тоже переехала после смерти Яши. Мы виделись с Игорем, он смешил меня, зная, как ценен смех и юмор, давал хорошие советы. Это он посоветовал мне не создавать «бизнес» — не открывать художественную галерею. Он театрально представил меня в роли «бизнесвумена»: Где галерист? Он плачет, спрятался, обнимая картины. Художники за спиной шушукаются с покупателями, чтоб утащить свои собственные малевания и по дешёвке сбыть их твоим же клиентам. Помощница Алида считает деньги, которых нет…» «Если ты будешь продавать картины, — значит ты «наябываешь» художников. Если же ты не будешь продавать, —
Постепенно Игорь начинал со всеми портить отношения, становясь более загадочным, «под тупыми углами разворачиваться друг от друга», сначала поссорившись с сестрой и её мужем, которых «вытаскивал» из Союза: писал о них во все влиятельные организации, сенаторам, конгрессменам, поднял целую бучу вокруг их отказа, и когда их выпустили, то стал считать, что они навечно ему обязаны. Чувство, что вся семья ему должна служить и слушаться, ещё больше укрепилось, потому что цена дома, который они вместе с сестрой купили, была намного «скощена», благодаря обаянию и охмурению Игорем продавальщиков. И в конце концов пришлось признание своей власти над семьёй сестры выяснять через суд — кто на каком этаже должен жить, кто чем владеет, чей подвал и чей чердак. Поссорился он и с мачехой, которой помогал найти квартиру в хорошем и недорогом доме, а потом настаивал, чтобы она взяла к себе жить его отца. И, наконец, даже с Алидой, терпевшей его дольше всех.
Он снял отдельную квартиру, стал всё притемнять, уходить в подполье, скрывать …
В районе Бостона он сделал одну довольно успешную выставку своих картин, но не на престижной улице Ньюбери стрит, и потому прислал нам приглашение на открытие выставки после того, как выставка уже закрылась. Говорил, что если он захочет, то затмит всех художников, выставляемых в самых шикарных галереях. Но затмеваться стал сам, перестав рисовать, работать. Он придумывал различные оправдания своему ничегонеделанию, изобретал различные предлоги для этого, то вдруг появлялся с палкой, хромал, мол, спина болит, то выдумывал, что он в Японии ставит какое-то представление, и даже показывал неизвестного происхождения японскую газету с его фотографией. То пришёл весь заплаканный с перевязанной головой, заикался, сказав, что вот уже четыре месяца он в таком состоянии — переживает убийство своего друга Гены в Нью–Йорке и не может ничего делать. «Но вы ведь разошлись сто лет назад, ещё до отъезда из Союза, и друг друга ненавидели?!» Видя, что я ему не верю, он решает «достать» меня: «Даже Якова смерть так на меня не подействовала!». «Так ты не заикался, а рисовал», — сказала я.
На почве неудовлетворения самим собой стали вырастать ядовитые растения.
Наши встречи и разговоры постепенно принимали всё более «неинтересный характер». Всё реже и реже он шутил, всё меньше юмора, и я уже не покатывалась со смеху над его шутками. Выдумывал про свои «занятия», почти каждый телефонный разговор прерывал: «Перезвони мне, пожалуйста, ко мне пришли студенты». Хорошо, перезваниваю. Через две–три минуты: «Ко мне звонят из Голливуда, позвони завтра». И на завтра и на послезавтра: «Не могу разговаривать: важные господа из Англии». «За мной приплывает яхта, меня ждут в гавани». «Вчера был в богатом ирландском еврейском доме, где висела карта Израиля в натуральную величину, я не могу говорить, мне звонят», «Я сейчас на телефоне с Францией! Перезвони!» «Мне звонят из Японии, перезвони!» «Меня ждёт лимузин…» Если же он не прерывал разговор, то беседа превращалась в длинный монолог несусветных преувеличений и хвастовства. Чем больше он отходил от деятельности, тем больше погружался в придумывание про себя, в обман окружающих насчёт самого себя. Уходил в подполье, не только метафорически, но и на самом деле, — отсиживался в подвале, говоря, что уехал в Австралию или Индонезию. А как потом выйти из подвала? Что показать?
Какие картины, какие спектакли? Можно только заказать газету с иероглифами, с вензелями отелей, с графскими приставками.
У Аполлона, бога всех творческих сил, талант затмевался, начинал вырастать горб, и он становился обидчивым и нервным, как горбун.
В одной из ролей он любил Яшу, в других — незнакомый, отстранённый жестокий.
Холодная война между Союзом и Америкой закончилась. Открылась первая возможность поездок эмигрантов в покинутое отечество. Жена Игоря Алида собралась в поездку в Ленинград. Я попросила её передать альбом Яшиных картин, сделанный после его смерти. Альбом был красивый и изящный, хотелось, чтобы он был у наших друзей в России, как память о Яше. Договорившись с Алидой накануне, я привезла три альбома на следующий вечер на квартиру Ксаны, организовавшей эту первую поездку эмигрантов. Безусловно все волновались, обсуждали неслыханное событие, и вдруг за чаем, после того, как я встала из-за стола и хотела достать альбомы, лежащие в сумке в коридоре, и уже подошла к стеклянной двери, выходившей в коридор, Игорь, тоже присутствующий на встрече, меня оборвал: «Что это ты придумала передавать? Слово «передавать» он произнёс по слогам, окрашивая каждый слог желчью, будто бы я хочу сделать что-то мерзкое. Он в поступках людей умел видеть плохое. Я это уже знала, но как всегда люди думают, что к ним не относится презрение, что их-то выделяют и, может
Думая, что он не понял, о чём идёт речь, я говорю ему, что «я хочу послать Яшины альбомы. Они совсем не занимают места».
«Ты что, собралась их продавать? Всех интересует только бизнес. — Саркастически говорит он. — Алида ничего брать не будет. Все хотят прокатиться на Алиде. Она едет повидать свою мать». Когда он повернулся ко мне лицом, то оно было похоже на маску: с лица он убрал всё приятное, глаза его остекленели в отчуждённости, и лёгкая усмешка скользила по лицу, которое стало перекошенным. Я онемела: «Все эмигранты, как… мандавошки! (его любимое выражение) Каждый себе гребёт!»
От него такого я совсем не ожидала. Я ещё могла допустить презрение к моей какой-то передаче и даже могла оправдать его, но речь шла о памяти Яши, по его словам самых им уважаемых и любимых людей. Комок подступил к горлу… Я ничем не уязвила его самолюбия. Я растерялась, не понимая в чём дело?
«Игорь, ну перестань!» — останавливает его Алида. К ней присоединилась Ксана: «Игорь! Ну, что ты так! «Эффект его сценария начинает разворачиваться.
Я чуть слышно произношу: «Я думала, я хотела… Яшин альбом…» Слёзы заглушают мои слова. Каждый из присутствующих, покачивая головой, пытается обратиться к нему с увещеваниями. Все в плохом состоянии. Достигнув сценического успеха, казалось бы, он должен закрыть занавес, но он не в силах отойти от захватившего его сценария. Он сидел ко мне вполоборота, а когда он повернул ко мне своё лицо, оно стало походить на новую маску, которая относилась к другой фазе чувств: «Что ты просишь, Алида не может взять. Меня попросили передать туда, — и тут он артистически наклоняет голову и заговорщическим голосом, будто бы собирается сообщить невероятную тайну произносит: «рукописи Васи Аксенова». Слова «рукописи Васи Аксенова» он произносит с придыханием, с таким подобострастием, понизив голос, как будто речь идёт о передаче секретов атомной бомбы. После этих слов я почти теряю сознание и, задыхаясь от подступившей обиды и раздражения, восклицаю:
— Что тебе Вася!? Твой друг Яша!
Думая, что все с подобострастием относятся к каким-то «богатым ирландским евреям», «наследникам Форда», «детям лорда», он обращался к этому несуществующему в других людях чувству и всегда меня этим раздражал. Он мог заискивать перед каким-нибудь именем, богатством, а потом обливал этого же человека желчными помоями, поклонялся успешному человеку, а потом смешивал его неизвестно с чем. Подхалимство и злопыхательство уживались в нём. Почему он придумал эти рукописи, не испытывая сам никакого сверхуважения к Аксенову? Свою ярость я уже не могла сдерживать: «Ты — предатель! Ты предал своего друга. Я не хочу тебя видеть!» Кажется, мои слова выводят его со сцены, — он ничего не отвечает. Наступает холодная тишина. Всем неприятно, неловко, противно. Забрав альбомы, я в слезах ухожу. Вместе с альбомами я уношу свою дружескую любовь к нему.
На заре в пять часов утра раздался звонок: он извиняется, бормочет, что кто-то ему заморочил голову, «пришли какие-то люди, их прислал ко мне Миша»…, а в шесть часов утра он уже приехал и стоял перед окнами нашего дома на коленях. Изображал полное раскаяние, умолял о прощении. Спрашивается, зачем этот бессмысленный скандал? Какой смысл и какая подоплёка?
Я его простила, но… после этого эпизода душевно отдалилась. Я написала ему тогда письмо, «из-под яблони», в котором говорила: «Ты должен себя любить, а не авторитеты, вера в которые почти безнравственна. Своё лучшее «Я» ты должен доставать из жизни. Я презираю твоё преклонение, заискивание, и не прощаю тебе сладкого придыхания к именам. Тобой руководят стихии, и ты можешь хватить через меру, отдаваясь своим эмоциям. Эта женская сторона твоей натуры для тебя самого абсолютно неприятна. Стихийное, неосознанное, полностью бессознательное. Этот бессмысленный, чудовищный скандал могла устроить только женщина, в которой эмоции побеждают, а разум молчит. Ты ненавидишь в себе своё женское неуправляемое начало. Ты никогда не занимался самопознанием, а как говорят философы, «Аполлон как этическое божество требует самопознания». Ты боишься анализировать свои поступки, слова, свою зависть, свою месть и прячешь всё в своё подполье». Аполлон начинал преобразовываться в Диониса.
И чем больше погружался в недовольство собой, тем больше он высмеивал и злобничал насчёт окружающих. Если раньше его высмеивание эмигрантского скряжничества было интересным, то со временем «яд неудовлетворённых желаний» пропитывал его и фантазия уводила в неприятное отвращение. В его остроумии появилась желчность, бывшие пикантными булавки и шпильки стали окрашиваться ядовитой слюной. В разговорах стали звучать язвительно–насмешливые преувеличения. Говорить о вещах интересных он разучился. Чем старше он становился, тем сильнее проступали в нём черты отца, ворчливого ипохондрика, кидавшего в помогающих ему женщин тарелки и оскорбления.