Горемыка Павел
Шрифт:
– Не знаю!
– глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то чёрным.
– Ты не натирайся сажей-то, не поможет!
– резонно заметил ему хозяин.
– И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?
– Да... нездоров... Очень неможется...
– Так что же?
– подумал хозяин.
– Ну, брось работать-то. Вон он дошьёт сапоги... Иди и ляг... отдохнёшь.
Павел встал и, шатаясь, пошёл к двери.
– На погребе я лягу, коли что...
– сказал он.
Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся
Воздух на погребе, сырой и тяжёлый, показался ему насыщенным густым паром. Он лёг на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжёлый, сшитый из мучных мешков фартук.
На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись. На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.
Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.
Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворённую дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:
– Обедать пойдёте, Павел Арефьич?
– Не хочу!
– ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь ещё только обед, и ещё более странным звук своего собственного голоса. Казалось, что с той поры, как он ушёл из мастерской, прошло так много времени, что голос его не должен бы звучать так же, как всегда, - глухо, твёрдо.
На погребе снова стало темно, свет странно выпрыгнул из него, и снова потянулись медленные минуты, наполненные этим надоедливым звоном в ушах. Павлу казалось, что что-то горячее и влажное засасывает его в себя, и он впал в забытьё, сквозь которое чувствовал жажду и всё более усиливавшийся недостаток воздуха.
– Тут какое-то чучело лежит...
– Видно, сапожник из подвала... Пьяный.
– Ну, пускай его...
Павел открыл глаза и слабо повернул свою тяжёлую голову к двери.
На погребе было светло, и около двери стояли две женские фигуры. Одна из них поднимала дверь в погреб, а другая стояла около неё с горшком молока в одной руке и кульком в другой. Она смотрела большими голубыми глазами в угол, где лежал Павел, и говорила подруге чистым
– Ну, скорее возись, Катерина!..
– Поспеешь!.. попробуй-ка, подыми её сама!
– отвечала Катерина, силясь поднять сырую и тяжёлую дверь. У неё голос был глуше и грубей.
– Смотри-ка, как сапожник вытаращил глаза-то на меня! У-у!.. продолжала первая.
– Точно съесть хочет...
– А ты ему плесни молоком-то в них.
– Чай, мне молока-то жалко...
Павел смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами, и обе они казались ему плавающими в тумане далеко от него, так далеко, что когда он глухо прохрипел "дайте напиться", то совсем не надеялся, что они услышат его.
Но они услыхали, и та, с голубыми глазами и горшком молока в руках, бросив на пол кулёк и подбирая свободной рукой своё платье, направилась к нему в угол, тогда как другая, на полтуловища опустившись по лестнице в погреб, с интересом следила за ней.
– Что, видно, похмелье - не веселье? Катюшка, кинь комок снега, не молока же ему дать!..
– услыхал Павел над своей головой и снова прохрипел:
– Поскорее... пить...
А затем увидел, что голубые глаза приблизились к нему и пристально смотрят в его лицо.
– Катюшка, рябой какой, у-у!.. Да он ведь не пьян!.. не пахнет вином-то... Катерина, больной это, ей-богу, больной! горячий весь и дышит, как паровик!.. Ах черти окаянные, больного человека на погреб стащили!.. Ну свиньи!.. Пей вот, пей! Давно ли ты тут валяешься? а? Родных-то нет, что ли? А в больницу чего не пошёл?
Присев около Павла на корточки и поддерживая у его рта кринку, в которую он вцепился дрожащими руками, жадно глотая молоко, - она осыпала его вопросами, очевидно, забыв, что ему нельзя говорить и пить в одни и то же время.
– Спасибо!
– сказал он, наконец оттолкнув от себя кринку и снова уронив на мешок приподнятую голову.
– Кто это тебя сунул в такое прохладное место? Хозяин, что ли? Ну уж и собака, видно!..
– негодуя, говорила она ему и дотронулась рукой до его лба.
– Сам я...
– ответил Павел, не сводя с неё глаз.
– Умён, очень умён!.. Давно ли это ты?
– Сегодня вот...
– Ишь!.. Видно, перемогался с неделю, да и слёг наконец... Ай, ай, ай!.. как же мы теперь будем? Катюшка! Что мы сделаем с ним?
– А что? В погреб на лёд его положить, что ли? Али к себе стащить? А то, может, ещё что? Дура ты! Иди-ка, иди!
Павел с трудом повернул голову и посмотрел на другую женщину, всё ещё стоявшую на лестнице в погреб и с холодным любопытством смотревшую в его угол. Ему сделалось тошнее от её насмешливых слов, и он, вздохнув, перевёл глаза на ту, что была около него.
Она, не отвечая подруге и строго нахмурив густые брови, что-то соображала.
– Ты лежи!
– решительно заговорила она, склоняясь к самому лицу Павла.
– Лежи, а я сейчас уксусу да водки с перцем принесу, слышишь?