Горение (полностью)
Шрифт:
Граждане! Была минута, когда история давала вам возможность сыграть хотя бы скромную, но свою роль в нынешней революции. Однако когда в России либеральная и демократическая интеллигенция подала сигнал к штурму самодержавия, вы сохранили гробовое молчание. Первая волна революции пронеслась над вашими головами.
Ныне, после майских убийств, молчание уже не является безразличием или трусостью; ныне, когда кровь люда пролита на мостовые, - молчание есть преступление!
Ныне лишь две дороги открыты дня вас. Январские и майские дни, революция рабочих, вспыхнувшая в
Мы - дети нищеты и труда, несущие на руках изувеченные трупы наших братьев, жен и детей, мы, идущие на смерть за вашу и нашу свободу.
И они - угрюмые тираны самовластья, а при них согбенные лакеи - польские паны.
Польская интеллигенция, выбирайте! Кто жив - пусть спешит к нам, живым.
Кто не с нами, т о т п р о т и в н а с.
Во имя убитых жертв 1-го Мая - к борьбе.
С м е р т ь с а м о д е р ж а в и ю!
Д а з д р а в с т в у е т р е в о л ю ц и я!
Главное Правление
Социал-демократии Королевства Польского и Литвы".
– Ну, что ж, - сказал Красовский, - великолепно написано.
– Хотите добавить?
– спросил Дзержинский.
– Здесь нечего добавлять. Стиль рапирен.
– Рапирность - это от изыска, а я добиваюсь убедительности. Вы, лично вы, на демонстрацию выйдете?
– С внуками, - ответил Красовский.
– С красными гвоздиками.
Все улицы были запружены народом, "Варшавянка" гремела так, что звенели стекла в кабинете Глазова.
– Конных не пускать!
– кричал Глазов в трубку телефона.
– Почему?! В окно посмотрите - вот почему! Весь город вышел! Сомнут! Если первого мая не добили - сейчас не запугаете! Третьего дня надо это было делать, третьего дня! И не полсотни перестрелять, а тысячу! Тогда б сегодня не вышли!
Бросив трубку на рычаг, Глазов вызвал Турчанинова:
– За всеми, кто знает Дзержинского, строжайшее наблюдение! Пока он не сядет в камеру - сумасшествие будет продолжаться. Проследите за исполнением лично.
– А "Прыщик"?
– тихо спросил Турчанинов.
Глазов не сдержался:
– Это уж мое дело, а не ваше!
Софья Тшедецка, Мечислав Лежинский, Эдвард Прухняк и Генрих из Домброва пришли к Дзержинскому, на его маленькую конспиративную квартиру, поздним вечером, после того, как улицы Варшавы опустели и демонстранты спокойно разошлись по домам; товарищи из комитета доподлинно убедились в правоте Юзефа: ни одного выстрела в этот день не было.
Генрих с порога, не открыв еще толком дверь, воскликнул:
– Вот это работа, Юзеф! Вот это - пропаганда делом, а не словом! Вот это революция!
Дзержинский лежал на кушетке, набросив на себя пальто; острые колени подтянуты к подбородку, на щеках розовые пятна румянца; Софья сразу поняла обострился процесс, возможно кровохарканье, он всегда так розовеет перед вспышкой туберкулеза, и глаза страшно западают, перестают быть зелеными, делаются черными, как уголья.
– Вставай, подымайся, Юзеф!
–
– Мы должны отметить эту победу самоваром крепкого чая и бутылкою кагора!
Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:
– Тебе совсем плохо?
Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.
– Генрих, попробуй достать меда, липового меда, - обернулась Софья. Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.
Дзержинский остановил Софью:
– Не надо самовара.
– Тебе необходим крепкий, горячий чай.
– Не надо, - еще тише повторил Дзержинский.
– Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе - глаза режет.
– Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный - вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.
Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.
– Посиди рядом, не суетись... Женщина - это спокойствие...
– Дзержинский поправил самого себя: - Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам...
Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.
– Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?
– Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я - есть, ее - нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя... А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. "Я без нее страдаю", "мне без нее пусто"... На первом месте личные местоимения...
– Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как...
– Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: "Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто". Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею... А я пошел в костел... Там отпевали убитых первого мая... Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там "графов Анджеев" увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.