Горение. Книга 2
Шрифт:
– И все же вы нынче не в себе, полковник, я по глазам вижу. Выпейте – расслабитесь.
– Я-то выпью, а вот вы в Берлине не пейте, у вас язык развязывается, когда переберете, – вспомнил Попов истинную цель своей с Ероховским встречи. – А когда переедете в Стокгольм, там вообще завяжите наглухо.
– В Стокгольм? – удивился Ероховский. – А что я там потерял?
Попов подумал, что про Стокгольм, видно, проговорился, не было в глазовской телеграмме указаний говорить про съезд.
– Это я вам тайну открыл, пан Леопольд,
«Снова лишнее несу, – понял Попов, – слова-то сами льются, будто и не мои».
– А что за звери? – не унимался Ероховский, опрокидывая одну рюмку за другой. – Какой масти?
– Социал-демократической, – ответил Попов, понимая, что говорить этого он и вовсе не должен был – а ну Глазов лично его в Стокгольм поволочет? Тот к любому в душу влезет, все вытащит, ненавижу, дьявол верткий, сунул в Варшаву, к ляхам чертовым, а сам-то в Россию подался, там дом, там вертеться не надо, как здесь…
Попов выпил рюмку, увидел Микульску, которая к нему пошла от двери, сразу же поднялся, сунул Ероховскому руку и торопливо сбежал по лестнице.
– В тюрьму, – сквозь зубы проговорил фурману Гришке.
Бах, закованный в кандалы, сидел в карцере, в подвале, откуда голоса не слышно: кричи не кричи, все никто не прознает, а стражнику интересно, как арестант надрывается: приникнет к глазку и смотрит, всласть смотрит, на чужое-то кому не занятно полюбопытствовать?
Попов сел на высокую табуретку, принесенную стражником, ноги поднял, уместил на перекладине, чтобы не замочить сапог, вода стояла по щиколотку, и принялся буравить лицо Баха глазами, в которых нездорово поблескивало.
Смотрел долго, пока не защипало веки. Достал из кармана газету с сообщением про гибель Микульской, сказал:
– Поди сюда, Бах.
Тот приблизился. Попов заметил, как разбухла кожа на ногах арестанта: бос, в воде третий день.
– Читай, – сказал Попов и вытянул газету так, чтобы Бах мог прочесть. Дождался, пока тот, прищурившись – лампочка была под потолком грязная, светила вполнакала, – разобрал строки.
– Какую женщину убили, – Бах с трудом разлепил белые губы, – нехристи.
– Именно так. Убили ее твои друзья, нехристи, из мести убили, за то, что мы тебя арестовали, а ее, разобравшись, выпустили.
Бах вспомнил весь ужас последних дней, с трудом удержался на ногах (ни сидеть, ни лежать ему не давали), закрыл глаза, добрел до стены, прижался спиною, почувствовал, какая она толстая, надежная, проклятая, застонал глухо.
– Что, касатик?! Понял теперь, каковы твои дружочки?! Понял, на что они способны?! .
«Только б из этого мешка выбраться, – думал Бах, – только б попасть в камеру, только б предупредить наших! Ну, ироды, ну, зверье, придет время – за все рассчитаемся, сполна отольем, пощады не ждите».
– Или еще потребно
– Что я должен сделать, чтобы вы меня отпустили? – спросил Бах, стараясь, чтобы голос не выдал его; внутри клокотало, коли б мог, не были б руки закованы, задушил, горло б перегрыз.
– Раскаяния не чую, – вздохнул Попов. – Ты говоришь, не раскаявшись. Зло в сердце держишь?
– А что ж мне, благодарить?! За ноги мои?! За синяки?! За пытки, которым безвинного подвергают?!
– Я тебе с самого начала предлагал – докажи, что не виноват. Докажи! А ты упрямился, нас в зло вводил…
«Не туда меня несет, – подумал Попов, – это я еще не пообвык. Это я еще по-прежнему, как наверху, думаю. Он же выразил согласие, это хватать надо. Только б не передумал, тварюга, лишь бы еще раз пропел. Пусть напишет только, мы потом ему пулю в затылок пустим, когда в карете повезем на допрос в охрану, мы спектакль разыграем, так разыграем, что комар носу не подточит. И морда у него к тому времени заживет и синяки сойдут».
Попов достал папиросы, сразу две, прикурил, потом одну, обслюнявленную, протянул Баху:
– Иди затянись – согреешься.
Бах хотел курить страстно, но, увидав, как полковник нарочно обслюнявил мундштук, ответил:
– Я не хочу.
– Брезгуешь?
– Не хочу сейчас. Спать хочу. На сухой кровати.
– В тюрьме кроватей нет. В тюрьме нары есть…
Попов почувствовал желание достать револьвер из кармана, вложить дуло в ухо арестанта и, как винт, ввинчивать в голову, чтоб кровь капала и чтоб он орал, душу чтоб раздирало.
«А зачем он мне, действительно, сейчас? – подумал Попов. – Он был нужен, пока Стефа жила. Хотя нет, – возразил он себе. – Я без него из каши не вылезу. Как только он свои показания даст, как только отдаст мне товарищей, я их всех под военное положение подведу, Глазову такой рапорт засандалю, что в департаменте кадриль станут танцевать от радости. Я всех эсдеков в крае выжгу, всех до одного».
– Ладно, Бах. Переведут тебя в хорошую камеру. Но коли за сегодняшнюю ночь не напишешь мне правды – нас не вини. Готов писать или станешь время тянуть?
– То, что могу, напишу.
– А что ты можешь? Ну-ка, скажи, я послушаю.
– Вы мне вопросы поставьте, я так не умею, да и голова не варит, в чем только душа жива, ваше благородие.
– Эт-то ты хорошо заключил, э-то точно – благородие, молодец, композитор, поумнел, мозги просветлели… Ну, ответь, к примеру, какой партии ты принадлежишь? Вот только это мне ответь – больше ничего не надо.
– Не состою в партии я, напраслину не возводите.
– Не состоишь, – повторил Попов. – Ладно. Поверим этой лжи. А какой сочувствуешь?