Горение. Книга 3
Шрифт:
Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:
– Ради них – необходимо…
Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.
Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:
– Рыбу удить любите?
– В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных – у него сила и скорость, у меня – два патрона, кто кого.
– Это – от безнадежности у вас было, – убежденно сказал
Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке – они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно
– «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!».
– За весла хотите? – спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. – Или займетесь снастью?
– За весла, – ответил Дзержинский. – Снасти запутаю.
– Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба…
Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:
– Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, – я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы?
Дзержинский кивнул:
– Тоже.
– Устали?
– Нет.
– Ох, какой гордый поляк, – Горький мягко улыбнулся, – я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но – это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И – все! Ничего не умеют сказать о человеке – только раб божий. Но – отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь – изначально – тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека – поучителен! Могила часто интересней романа, а – здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы – в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно – деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек – словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите – высверкнет своим цветом…
Дзержинский вдруг рассмеялся:
– А поляки – булыжники?
Горький покачал головой:
– Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
– Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
– Но я не устал.
– А лицо – белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю
– вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того – тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, – побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…
– Должен заметить, – сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, – что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я – оценю, как мне угодно».
Горький согласно кивнул:
– Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,
– не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но
– чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет – учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского – все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…
– Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?
– Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение – чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные – вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся: