Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
Шрифт:
— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.
— Больше, брат.
— Разве больше?
— Ладно. Пойдем, поздно.
— Но что же в Валенсии?
— Привязался. То самое.
— Но чего им надо?
— Чего! Короля, мирной жизни.
— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?
— А ты-то когда родился?
— Я?
— Ха-ха-ха.
— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.
— Да, льянерос, люди степи…
— Почем просо?
— А полтора реала.
— Ого!
— А что им, в своей Боготе?
— Ну, там тоже не сладко.
— У них поумнее хунта.
— Когда же Лолиту замуж?
— Да вот, пора.
— А жених? Мантуанец?
— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.
— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?
— Нет, почти наш. Из Тунхи.
— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.
— Привыкнет. Она спокойная, любит работу.
— Да, хорошо, коли такая дочь;
— Ха-ха.
— Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.
Небо сияло резко и ослепительно.
Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это — и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: «Нам-то что — нам это все равно; но вы-то — смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно». Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами — все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.
Белое, в глубину уходящее, грозное небо. Плотная и бесшумная духота, сгущение тайных сил. Зеленые холмы Каракаса. И небо, небо, небо. И улицы, и дома, и пальмы; и аккуратно мощенные патио.
В четыре часа, на первом склоне к вечеру, небеса неожиданно посерели и потускнели и капнуло несколько освежающих, бодрых и крупных, как денежки, капель.
И тотчас же, будто в ответ на этот коварный, тайный сигнал, небо немедленно потемнело и вздрогнуло два-три раза неслыханной, непонятной и несомненной дрожью. Во всех дворах дружно заблеяли овцы и козы и замычали коровы; уныло и низко завыли собаки. Раздался протяжный грохот, как будто на город со всех сторон валились крутые холмы во всей своей остро-зеленой зелени; но они спокойно стояли в растущей тьме, и среди заметавшегося народа никто не знал, откуда же грохот. Из комнат, в которых неистово закачались зыбки на их крюках, подвесные цветы в горшках и светильники, побежали, прижимая к себе младенцев, собак, ягнят, петухов, цесарок и кошек, те люди, которые еще оставались дома; они столкнулись с теми, что ринулись с улиц по своим домам, патио, под тростниковые навесы; тут же образовался водоворот толпы, людей закрутило, послышались первые, будто звериные, крики, и стоны, и плач детей; немногие опытные и хладнокровные люди, сообразившие в чем дело (не первый день в Америке!), тщетно призывали к порядку: их крики лишь усиливали общий истошный вопль; взвизгивали, лаяли и выли собаки, мычал и блеял скот, ринувшийся на улицы сквозь треснувшие заборы, поднялась буро-желтая пыль, и во мгновение ока стемнело; и сквозь шумы, и смрад, и мглу глаза различили, как дна три раза шатнулся вправо и ужасающе накренился узкий и стройный купол со шпилем — и с величественным, протяжным грохотом, сопутствуемым верхним и мелким треском дерева, черепицы и кровельной жести, рухнула церковь у первого перекрестка от площади. Толпа и животные смутными волнами кидались то в ту, то в другую сторону — и откатывались, встречаемые бурой пылью и громом. В пыли, полутьме под ногами зияли неизвестно откуда взявшиеся рваные, грозные трещины, дышащие и жаром и свежим, мощно разодранным и перевернутым незримой чудовищной силой влажным нутром земли; люди, коровы, собаки падали в эти трещины, которые порою тут же сходились, наглухо замыкались над жертвами. Иногда, как отрезанный с двух сторон, ровно оседал вниз длинный ломоть земли; и дико было видеть какую-нибудь зеленую, розовую и фиолетовую клумбу меж двух отвесных и рваных глиняных стен, с клубами дыма и пыли над розовым и зеленым — и тут же стены смыкались, и дыбилось место их шва — и бежал прочь обезумевший человек. Рыжая корова провалилась под землю двумя ногами и, хрипя и ревя, карабкалась передними копытами по обрыву, пытаясь выбраться; ходили вокруг лопаток ее невиданно напряженные и лоснящиеся мускулы. Вдруг стены снова сошлись, и верхняя часть коровы застыла, выкатив остановленные зрачки. Но тут же послышался раздирающий, сочный треск дерева: складки земли и вывороченных из нее камней мощно сплющили чью-то повозку с верхом из гнутых прутьев, и треск основы ее слился с мелким и суматошным треском тысяч тоненьких веток. Густая пальма застряла меж двух искрошенно-известняковых, в плавленой глине глыб, выступивших из самой середины улицы, и образовалось нечто вроде моста над нею; но глыбы вздрогнули, разошлись, и пальма, упав, придавила ребенка, ползшего на карачках по юрким, колеблющимся булыжникам. Сквозь искрошенные дома туманно виделись патио, в которых, наезжая одна на другую, выворачивались каменные плиты. Фонарь на своем столбе весь трясся, ходил ходуном, ронял стекла, вращался туда-сюда, но почему-то не падал, маячил сквозь дым и пыль, как черный скелет во сне. Дома и дворики с их камнями вздымались и корчились, как соломенные: они послушно повторяли в своих изгибах и корчах изгибы волнующейся почвы; порою казалось: гигантский змей или червь проснулся под Каракасом и начал ворочаться, изгибаться и рваться на волю, к свету, забыв, что над ним и холмы, и дома, и дворы, и люди. Вечность за вечностью длились тьма и грохот; рушились и дома и церкви, на островках твердой земли, где собирались кучки обезумевших граждан новой республики,
Когда улеглось клокотание и небо слегка разветрилось, голубеюще прояснилось, нереальное и ужасное зрелище оказалось перед глазами тех, кто остался жив. Вместо церквей и домов лежали уродливо разодранные груды обломков стен с пустыми глазницами окон. Странная сила перекорежила камни и кирпичи; некоторые из обломков были как бы заверчены, перекручены, и все они были обломаны и оборваны не по естественным швам жилища — углам, соединениям, а совершенно случайно и беспорядочно: наискось, треугольником, поперек стены. Кругом торчали мерцающими, острыми и живыми краями камни, разбитые посредине. Казалось, кто-то хмельной и праздный прошел среди жалких жилищ — и ломал, не соблаговоляя соразмеряться с удобством ломки и экономить силы. Торчали гнутые стропила и балки, запыленно и бледно глядели предметы домашнего и церковного скарба, придавленные камнями и мелким щебнем. Там уголок клавесина, там темная бронза люстры, там канделябр и стальная чаша. Развалины вкрадчиво, тихо дымились, земля еще дрожала и колебалась. Душераздирающие крики и раненых и людей, глядящих на свои бывшие дома и замечающих руки и запыленные головы бывших детей, бывших родных, торчащие из-под хлама, камня и щебня, и невыносимый шум уцелевших животных полнили смутный воздух. Дымилось, дымилось… дымилось. Светлело небо, которое за этой полукоричневой дымкой было опять голубым, как ни в чем не бывало. Люди ходили молча, опустив руки и не узнавая друг друга, глядя один другому в лицо неподвижно и исподлобья, бессмысленно останавливаясь один перед другим — как бы не зная, как обойти это непонятное, неизвестно откуда взявшееся препятствие.
Наконец кто-то догадался взглянуть на свои уцелевшие луковицу-часы. Было двенадцать минут пятого. Землетрясение продолжалось около десяти минут. Первый толчок (минута) разрушил почти весь город.
— Господи-и-и, — донеслось с исковерканной площади. — Господи Иисусе, пресвятая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а-а…
И в торжественном, радостном, горестном, праздничном пробуждении люди заголосили, запели на разные голоса:
— О святая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а, прости грешных.
О, осквернили мы, осквернили святой четверг.
Мы несчастные, мы безумные.
Что мы делали, что мы делали тогда, два года назад, перед закатной божьей молитвой.
Перед закатом…
Через час-два непонятно как стало известно, что в столице погибла треть жителей; что Ла-Гуайра мертва наполовину; что разрушены многие города и общее число жертв — раненых и убитых и пострадавших — 120 тысяч; что армия республики потерпела большой урон; что города Коро и Маракайбо, оставшиеся под властью испанцев, под властью короля Фердинанда VII, — целы и невредимы.
Земля еще дымилась, дымилась.
На площади, влезши на чей-то стол, извлеченный покорными слушателями из-под руин, черный францисканский монах в запыленной сутане, с окровавленным лицом учил молчаливых и робких республиканцев:
— Дьяволова слава Содома и Гоморры ждет вас. На что посягнули? Вы думаете, на генерал-капитана и на его слуг? Вы думаете, вы посягнули только на всемилостивого короля Фердинанда? О легкомысленные! Не ведаете, что творите. Вы посягаете на вечное, как мир, на вечное, как вселенная. Вы посягаете на такое, чем держится ваша бренная, ваша земная жизнь. Пошатните устои сегодня — и вы уж не будете знать никаких устоев. Вам все будет шатко, противно и беспокойно. Вы будете вечно в поиске — и ничего не найдете. Земное сообщество несовершенно, оно целостно только памятью, и преданием, и верой… А вы? Чего вы ждете? Куда вы идете? Вы, беспокойный и темный народ — вы не успокоитесь в море, отчалив от берега. Берег, он, может, плох, он скалист, но он — берег. А море, даже если оно день-два сияет голубизной и багрянцем, — оно море, море. Куда вам, грешные! Господь бог, наша дева Мария в последний раз вам напомнили ясно и грозно: остановитесь, они напоминают вам ради вашего же блага…
Монах пошатнулся; в следующий же миг, взмахнув полами, подняв облачко пыли, он куда-то исчез: невидимая для стоявших пред ним, но уверенная рука стянула его со стола. Стоявшие там, сзади, тотчас же подхватили его на руки, но уже было не до него: на столе стоял Боливар, бледный, взлохмаченный и едва не рыдающий от горя, от бешенства, от желания что-то выразить в бедных словах. Он расставил ноги в ботфортах, в грязных белых лосинах; офицерский черный мундир его был изодран под мышкой, лицо перепачкано; бурая грязь четко выделялась на бледной, зеленовато-желтой коже. Он поднял руки, будто желая охватить толпу, — и заговорил, глотая и обрывая голос, и полный бессильного и невыразимого будто, но тем самым и зримого, и огромнейшего желания убедить, доказать ту правду, в которую верил он безоглядно; и все это видели:
— Граждане! Соотечественники. Республика… — Он не мог говорить; ручьи пота катились по щекам, размывали грязь; он глотал, задыхался. — Я… я сейчас оттуда; мы раскапывали тела, помогали… тем, мы… все, все… мы все сделаем, чтобы помочь… О это землетрясение! — голос его ожесточился, сверкнули белые зубы из-под темных усов, мелькнули бронзовые кулаки. — О это землетрясение! Природа!! Бог!!! — Лицо его побледнело до нестерпимых пределов; казалось, его вот-вот задушат истерика, сумасшествие или удар. — О!! О!!! Граждане!.. Я ничего не могу сказать… Я… Но если природа против нас — мы будем бороться с нею… Мы будем бороться… против самого бога, коли он — на нашем пути!.. Нет его!..