Горький мед
Шрифт:
Саша пришла только в следующую субботу и неожиданно робко поздоровалась со мной.
Глаза ее светились как-то странно, словно просили прощения, и все время зорко следили за мной. А я делал большие усилия, чтобы ничем не обнаружить своего волнения и обиды, и продолжал урок.
В тот день я был самым требовательным учителем на свете. Саша покорно выслушивала все мои замечания и старилась вовсю. Но я уже знал: своей сухостью и твердостью я победил ее, превозмог в себе робость перед ее чарами. Какой-то голос подсказывал
Я уже чувствовал, как между нами возникали какие-то токи. Они мешали нам сосредоточиться — спокойно читать, писать, думать о чем-либо другом, кроме одного, что накаляло вокруг нас воздух, томило, погружало в какой-то чадный туман.
Необычная тишина в моей комнате вызвала подозрение у матери, и она несколько раз заглядывала к нам. Но мы ничего не замечали…
Саша старательно выводила буквы, однако они переползали за линейки и, клонясь все ниже, словно валились с них кувырком. Кончился урок тем, что Саша бросила ручку, скомкала тетрадь и убежала…
С этого дня наши занятия стали заметно хромать, зато мы чаще теперь встречались на игрищах. Здесь Саша то изводила меня капризами и ревностью, заигрывая с парнями, намного старше меня, то весь вечер только мне одному клала «фанты», и мы целовались с ней при всех. Конечно, это были шуточные поцелуи, невинная игра, а когда мы, возвратясь с игрища, останавливались где-нибудь в укромном уголке, у калитки, Саша не позволяла даже прикоснуться к себе. В такие минуты взгляд ее становился загадочно-холодным.
Но иногда на нее нападал озорной стих. Она прибегала к нам, возбужденная, раскрасневшаяся, откуда-нибудь с огорода или из сада, пахнущая мятой и любистком, ароматной травой, которой казачки пересыпают в сундуках одежду, и, заскочив в мою келью, принималась тормошить меня.
Я тут же, чисто по-ребячьи, увлекался игрой, отбросив смущение и скованность. Мы силились повалить друг друга, забыв, что в спальню ежеминутно могла войти мать. Иногда вбегали мои сестренки и тут же начинали барахтаться, визжать вместе с нами.
Саша была очень ловкая и сильная. Я несколько раз чувствовал: ослабь я хоть на мгновение свои мускулы — она тотчас же одолеет меня и потом будет насмехаться надо мной. И я, озабоченный только тем, чтобы не поддаться и побороть Сашу, ощущая ее горячее, напружиненное тело, собирал все силы и опрокидывал ее на кровать…
Но вот однажды… В хате никого не было — мать куда-то вышла, сестры играли во дворе. И в ту минуту, когда я поборол Сашу, притиснув ее всем туловищем к подушке, я вдруг очень близко перед собой увидел ее смеженные глаза и полураскрытые, по обыкновению темно-бордовые, как две спелые, засушенные солнцем вишни, пахнущие степным ветром губы. Игольчатые ресницы ее вздрагивали, грудь упиралась в мою грудь,
— Сдаешься?! — все еще в ребячьем боевом азарте глупо крикнул я.
Она не ответила и, не открывая глаз, вдруг обхватила мою шею сильными теплыми руками, прижалась ко мне. Какая-то сила толкнула меня к полураскрытым губам Саши, и губы наши соединились… На одно мгновение, даже не мгновение, а какую-то сотую долю мгновения. Но это был совсем не тот поцелуй, что на улице во время игры в фанты.
И вдруг Саша ловко вывернулась, повалила меня на кровать, в свою очередь крича:
— Сдаешься?! Ага!
Отбросив ее от себя с такой силой, что она ударилась спиной о стену и чуть не упала, я вскочил. У входа в спальню стояла мать. Ее брови были сурово сдвинуты, губы осуждающе сжаты…
И тут я заметил, как лицо Саши наливается багровой краской, и глаза, будто стекленея, наполняются слезами… Мне тоже стало стыдно, до боли в глазах, до отвращения к себе, и я выбежал из спальни вслед за Сашей…
После этого она не приходила к нам две недели. Мы встречались с ней только на улице и, возвращаясь с игрища, подолгу простаивали в тени акации, взявшись за руки.
С той поры обрушились на нас первые беды. Ибо нет на земле любви без мук и огорчений…
Первым из моих друзей узнал о наших отношениях с Сашей Иван Каханов. Зайдя по обыкновению к нам и застав незадачливого учителя и ученицу за уроками чистописания, он удивленно поднял правую, иронически изогнутую, бровь, взял из шкафа какую-то книгу и молча ушел.
А утром при встрече оказал мне:
— «Но не в шитье была тут сила»? Не так ли, а?
Я покраснел до ушей, будто Каханов уличил меня в чем-то преступном, и стал бормотать что-то в свое оправдание. Он усмехнулся:
— Да разве я сказал, что это плохо? Только едва ли удастся тебе подготовить Сашу на аттестат зрелости. Ты опоздал, да и слишком блестели во время урока у учителя глаза. — Помолчав, добавил серьезно: — Не знал я, что ты к тому же еще и филантроп… народник… Тебе бы в народ идти… Просвещать мужиков…
Более прям и груб в оценке моей любви был Иван Рогов:
— Ты гляди, чтобы Фащенки не женили тебя на ней.
— Кто?! Ты о чем? — ошалело спросил я, не поняв.
— Да Фащенки — отец и мать. На Сашке. Ты — чудак-бедняк. У нас в хуторе это так. Особенно там, где девок много. Чуть парень зазевался — женись. Спихнуть лишнюю девку кому-нибудь надо.
Я слушал, разинув рот. Я — жених! В таких новых для меня щекотливых вопросах я все еще чувствовал себя мальчишкой. Ведь мой шестнадцатый год только подходил к концу. Я расхохотался.
— Вот тогда посмеешься! Будешь женатиком в семнадцать лет, — снисходительно набавив мне год, пророчески предостерег Иван.