Шрифт:
Annotation
Жарков Евгений Александрович
Жарков Евгений Александрович
Город, небо, поле, я
Я сидел спиной к кабине и видел, как от меня убегают поля, улицы, деревья и крыши домов. Лента шоссе ужом уползала влево, взбираясь на городской холм, у подножия которого она раздваивалась, и часть её перпендикулярно отходила в южном направлении, наведываясь небольшой, отслоившейся своей полоской, на местную заправку, где время от времени наполняли свои баки всевозможные колхозные ГАЗы и УАЗы, машины маслозавода, а также юные любители вождения, урвавшие раздолбанную копейку у хмельного отца и украдкой, закоулками, пробравшиеся к заветной бензоколонке на окраине города. Между мною и заправкой раскинулось большое, идущее под уклоном вниз поле, засеянное какими-то непонятными стебельками виноградного цвета, по нему туда и сюда перелетали птички. Время от времени дул тёплый южный ветер и создавалось ощущение, что стебельки, склонив к северу свои вершинки, приветствовали кого-то, кто шёл или ехал за нами.
Полоса асфальта кончилась и пошла обычная просёлочная дорога. Старый трактор
Справа от меня тянется кладбище. По краю его растут высокие деревья - осины и тополя, на могилах между ними тоже растут деревья, так что кажется, будто кладбище было устроено в роще, хотя деревья, скорее всего, высажены позже. Иные из них - настоящие великаны, с потрескавшейся грубой кожей и кучерявой шевелюрой, которая изумрудится множеством испуганных, дрожащих листьев, поддеваемых ветром и стыдливо приоткрывающих иногда глазу свой бархатистый бело-зелёный испод. Под сенью ветвистых и не очень крон притулились большие, орехового и бордового цвета, кресты, то и дело поблескивающие своими лакированными плечами от случайно пробившихся к ним сквозь листву солнечных лучей; старинные гранитные обелиски со скорбящими ангельскими ликами, грубо вырезанными тяжёлой рукой неискушённого в этом деле деревенского мастера; мрачные надгробия из чёрного мрамора с крапчатыми, смотрящими откуда-то из глубины потусторонья лицами умерших; коричневые, зелёные, серебристые, подёрнутые кое-где налётом ржавчины пирамидки с красной звездой на макушке и привинченной стальной табличкой спереди, на которой затейливыми завитушками выведено имя усопшего. Цепи, прутья, арматурины оградок были почему-то почти все выкрашены в чёрный цвет и терялись на фоне таких же чёрных стволов деревьев, особо выделявшихся своей чернотой в жаркие солнечные дни, такие, как этот. За рощей кладбище расползалось на несколько сотен метров голой безлесой поляной. Здесь лежат те, кого я когда-то знал. Друзья, родственники, знакомые. Все они умерли по-разному, по-разному относился к ним я, но в итоге они получили примерно одинаковые участки на необъятной равнине моей памяти, выныривая из забвения и напоминая о себе порой в самые неожиданные моменты.
Солнце висело высоко над нами, горело жарко, но не изнуряло, наоборот - нежно касалось своими лучами кожи. Ехать было приятно и легко; ехали мы на маслозавод - воровать покрышки. Серёга урвал у отца старый тракторишко с прицепом и мы, воодушевлённые этим, намеревались накрасть целую кучу поношенной резины, которой на маслозаводе всегда было завались, и, побросав её в кучу на выбранной нами для праздника поляне, возжечь вечером костёр, нет, пожалуй, даже кострище, каких ещё свет не видывал, на радость жителям всей нашей улицы, которая, будучи окраиной, всегда почиталась чванливыми обитателями городского холма деревней. В детстве все наши костры казались нам недостаточно большими, какими-то маленькими и ущербными, а всё - мы были уверены - из-за нехватки покрышек, которых мы просто физически не могли натаскать много, поскольку маслозавод стоял в нескольких километрах от нашей улицы и катить покрышки приходилось вручную по полям, ухабам, а иногда и непролазной, свинячьей грязище.
До заводской ограды оставалось метров пятьдесят, мы оставили трактор и пошли пешком. Сколько себя помню, с самого моего детства, как только я наравне со всеми стал принимать участие в купальских приготовлениях, в заборе, который представлял собою крупноячеистую металлическую сетку, поделённую вертикальными железными рейками на равные квадраты, вот в этом самом заборе была огромная дырень, которую никто и никогда не заделывал. Через эту дыру отлично пролезали даже самые большие мазовские колеса, а проделана она была ещё нашими отцами, если не дедами. Вдоль самого забора росли всевозможные кусты, среди которых выделялся высокий куст какалуши, ягоды которой ещё не успели созреть и по своему цвету охватывали довольно широкий спектр - от бледно-зелёного до жгуче-красных и тёмно-лиловых - значит ягоды спелые - тонов. По старой привычке все мы собрались возле этого куста и, разобрав каждый себе по приглянувшейся ветке, стали неспешно поедать ягоду и обсуждать наши дальнейшие действия. Сошлись, как обычно, на том, что одного надо оставить на шухере, а остальные должны всё делать быстро и по возможности тихо.
Маслозавод гудел, как улей с пчёлами, иногда где-то в отдалении взрыкивали грузовики и тракторы, ржали кони, мычало на разные голоса пасущееся невдалеке стадо. Наши губы и руки были в чёрных пятнах и разводах. Я набрал полный рот ягоды и долго её пережёвывал, потом стиснул зубы, состроил злобную рожу и языком протолкнул вперед слюну. Тёмно-фиолетовой жижей она растеклась по подбородку. Я посмотрел на друзей, засмеялся, тут же поперхнулся и закашлялся. Кто-то двинул меня ладонью по спине. Когда кашель успокоился, и я взглянул на пацанов, то увидел, что все они довольно усмехались и утирали запястьями чёрные подбородки. Вдоволь порезвившись, мы подогнали трактор ближе к забору, оставили возле него Серёгу, а сами пролезли на территорию и осторожно, посматривая по сторонам, пошли к хорошо знакомому нам месту. Маслозавод был уже стар и убог. Корпуса и цеха на его территории стояли с выбитыми окнами и ободранными стенами, возле которых были навалены кучи мусора, битые стёкла, куски железа разной степени заржавленности. Под навесом из дырявого шифера лежала белая, с пятнами ржавчины спереди, кабина от МАЗа, напоминавшая своей наружностью конопатую рожу. Метрах в десяти перед кабиной, прямо по центру двора, заграждая собой проезд, развалился задний мост - видимо тоже от МАЗа. Все четыре колеса его были подпёрты спереди и сзади красными кирпичами, хотя куда и как он мог укатиться, было не совсем понятно.
– Ну чё крадётесь?
У меня внутри похолодело. Все мы, как по команде, разом стали.
–
– голос подошёл к нам сзади.
– За колёсами, что ли?
Я, то ли от страха, то ли от внезапности, а, скорее всего, и от того и от другого, никак не мог развернуться и посмотреть на его носителя.
– Да... Мы тут это... хотели немного...
– замямлил кто-то из наших.
– Берите, что мне жалко, что ли? Я сам малым столько этого добра перетягал, до сих пор руки черные.
– голос засмеялся.
– Пойдем, покажу.
Он вышел у меня из-за спины и бодро зашагал впереди нас, запустив руки в карманы рваных рабочих штанов и попыхивая папиросиной. Курил наш провожатый "Приму", был небольшого росточка, но крепко сбит, с тяжёлой, немного свисающей челюстью и очень большими, какими-то гипертрофированными в локтях руками, как у Папая. Из подворотен, кустов и мусорных куч нас лениво обгавкивали тощие маслозаводские псы. Папай цыкал на них, топал ногами, и они закрывали свои пасти, удивлённо, как-то даже обиженно смотрели на него и уползали обратно к своим кучам и кустам.
Покрышки лежали горой возле облупленного серого цеха. Каждый взял сколько мог унести или укатить, лично я решил начать с небольших колёс от легковушки. В детстве заготовка покрышек была для нас целым ритуалом. Всё начиналось 30 мая: мы шерстили ближайшие канавы и кусты, прохаживались вдоль придорожной обочины, и в лучшем случае все эти нехитрые действия доставляли нам улов более чем скромный - пять-шесть старых, потрескавшихся, с торчащими клоками проволоки, колёс. Тогда мы увеличивали радиус своих поисков, где-то через неделю подбираясь к дырявому забору маслозавода. Засев в кустах, мы высматривали момент, когда на нужной нам территории не оставалось никого могущего встать на пути между нами и кучей заветных кругляшей. В особо жаркий день от них исходил специфический духан, который тревожил наши ноздри так, как будто это была гора душистых мятных пряников. Покрышки мы сваливали обычно у кого-нибудь в сарае, чтобы конкурирующая пацанва не перетягала их с места, где мы обычно ладили костёр, к себе. Такое частенько практиковалось, даже свои, с нашей же улицы, могли умыкнуть колеса , чтобы где-нибудь там у себя в закоулке устроить пусть и маленький, но зато свой собственный костерок - не любили шумные, многолюдные сборища, а мы собирали покрышки именно для такого, чтобы все, чтобы вся улица, стар да млад. Все равно старики не сидели всю ночь вместе с нами - приходили, посиживали, говорили какие-то свои стариковские добрые и тёплые слова между собою, тянули не спеша самогоночку, прикусывали домашним салом - это всегда - и тем, кто чего с собою из дома прихватил, и как-то по-особому смотрели на костёр. Я запомнил этот взгляд - братский, родственный, как на своего. Перед полуночью на поляне оставалась уже одна молодёжь, кострище хлестал вовсю, шипела и кукожилась резина, но, что интересно, никакого духана в воздухе не чувствовалось - то ли нос уже привыкал к палёной гари, то ли всю её уносило в небо вместе с огненной пылью и копотью. Когда пламя немного оседало и костёр успокаивался, превращаясь из лохматого и неистового в достаточно мирное, тёплое и добродушное существо, в его языках оголялась калёная проволока от покрышек, торчащая в разные стороны, словно какие-то огненные космы. Я смотрел на пламя и что-то видел и вспоминал, а что это было? Может, та самая вечность, которую иногда удаётся уловить ещё и в бегущей воде, и в работающем человеке и ещё вот в некоторых таких вещах, достаточно, на первый взгляд, обыденных, но в то же самое время и невидных замыленному суетой глазу?
Первую партию покрышек мы уже снесли, и теперь я решил взяться за что-то посерьёзнее. Выудил из кучи большое мазовское колесо и покатил его перед собой. Оно оказалось тяжёлым и кое-где очень острым от торчащих из него кусков проволоки, каких-то камешков и стекольных осколков. Я катил его медленно; катил и поглядывал на городской холм. Какой же он красивый! Нет, в нём нет ничего такого, что могло бы поразить стороннего человека - ни какой-то особенной архитектуры, ни вековых дубов, ни чего такого - деревенские дома, старый костёл да развалины замка. Вот и всё. И деревья, вполне обычные тополя и, кажется, осины, яблони, сливы и алыча; груши. Но красив он не только этим, красив он тем, что это мой холм, на котором и возле которого лежит мой город. Мой город, который и моим-то никогда не был, родина, на которой мне не довелось родиться, но всё-таки я его чувствую. Чувствую физически, понимаешь? Как будто при моём создании кто-то кинул в ту таинственную душевно-телесную мешанину, из которой должен был впоследствии получится я, горсть местной земли. По-моему, я уже поменял манеру повествования. По-моему, я уже начал общаться с тобой, да? И это верно, это правильно, потому что то, о чём я хочу рассказать, не терпит никаких форм и условностей, это то, что передаётся непосредственно, из уст в уста. Я боюсь, что мне не удастся отыскать подходящих слов, не удастся построить предложений так, чтобы всё то, что во мне сейчас кипит и бурлит, нашло отклик и в тебе, мой друг, но я попытаюсь, ведь и попытка тоже может заслуживать внимания. Вот я иду; иду с покрышкой; иду и качу её по пыльной дороге, один, аккуратно, стараясь не поранить себе ладоней, потфутболивая её то и дело своим тяжелым ботинком, которым я особенно горжусь, потому что на носке у него, под кожей, приделана металлическая пластина, и ей я то и дело разламываю со всей дури кирпичи, потехи ради, на радость всем нашим пацанам и под вздохи и охи всех наших девчонок. Мне это нравится, и я всё время говорю "Представьте, что будет, если засветить по рёбрам!" - все уважительно кивают головами. Я иду и смотрю на покрышку и на свой правый ботинок, на левый не смотрю, хотя у него на носке есть точно такая же пластина, но я не люблю всё левое, и если что-то интересное находится слева от меня, то я всегда стараюсь встать так, чтобы оно оказалось справа. Итак, перед моими глазами земля, ботинок и покрышка, я иду и качу её, иду и качу, по сторонам от меня - деревья, поля, трава, где-то вдалеке пасутся коровы, над головой - небо пресно-синего, многообещающего цвета, с одинокой белой полосой от недавно пролетевшего по нему самолёта. Жарко. Тепло или жарко, как я там писал в начале? Не помню, но сейчас - тепло; почти жарко, но всё-таки тепло; если тебе знакомо ощущение летнего покоя и подвешенного состояния всего и вся, когда вокруг тебя всё такое же, каким оно было тысячу лет назад и будет таким же через тысячу лет, когда вокруг всё максимально очерчено, определено, именно таково, каким и должно быть, и всё предельно чётко, понятно, взвешено и размерено - тогда вот, вот сейчас, точнее тогда, прости, я буду путаться во временах, потому что для меня это всё: и сейчас и тогда - всё вместе, всё положено в одну банку, засолено, закатано, а я просто достаю из неё вот в данный момент и поди ж ты разберись. Как мне относиться ко всему этому? Как к тому, что было? Но ведь оно же и есть, не только было но есть, вот тут, во мне, и я всё это из себя сейчас извлекаю - вот это небо с этим самолётным следом, это поле, этих коров, этот дурацкий ботинок и колесо, которое я качу по пыльной дороге, качу, а иногда оно катится само, и я иду рядом с ним и смотрю то на ботинок, то на дорогу, иду и смотрю, иду и качу, иду и стою, уже стою, но всё равно ещё иду, стою и вижу себя со спины, стою и вижу, как я ухожу от себя вдаль, как качу колесо и смотрю на пыльную дорогу и на свой правый ботинок. Я остался стоять здесь, а он, тот, который тоже я, пошёл дальше вместе со своим колесом, туда, под горизонт, где стоит трактор, где его ждут друзья, где он однажды встретит самого себя пишущего о том, как он идёт и катит колесо и какое нынче пресно-синее небо с одиноким следом от самолёта на нём.