Город у эшафота. За что и как казнили в Петербурге
Шрифт:
— А из себя-то она какая хорошая — и смотреть-то жалость берет.
— Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.
— Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота… Пойдем, робя!
— Да чево там глядеть-то? Абнаковенно — пьют… Нешто, кабы самим хватить по-малости?..
— Эка, «чево»!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!
— Зачем не брать?
— А так уж испокон веку ни один не возьмет — это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и
— Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть — он все ж таки должон беспеременно — отказаться не моги! — и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.
— Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?
— Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.
— Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки, почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!
— А и достается же этим цаловапьникам, коли ежели который попадет в их лапы — на кобылу!
— Еще бы не достаться! Потому — злость…
И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.
Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.
Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут» — говорит народный разум».
Кадровый военный, генерал-майор. Был военным следователем, военным судьей Варшавского военно-окружного суда. В 1881 году корнет лейб-гвардии Казачьего полка, призванного охранять порядок в день казни первомартовцев. Обширные и красноречивые воспоминания его об этом дне были опубликованы в журнале «Исторический вестник» в 1913 году.
«На Шпалерной, около наглухо закрытых ворот дома предварительного заключения, где нам приказано было остановиться, уже было много народа. Тут был наряд от лейб-гвардии Преображенского полка с целым взводом барабанщиков, так как было известно, что один из цареубийц, Михайлов, собирается говорить во время следования его к месту казни речи. Тут были и полицейские чины всяких рангов, и жандармы, и несколько человек штатских, вероятно, из чинов судебного ведомства, без обязательного присутствия которых не обходится ни одна казнь и по настоящее время.
Словом, тут была жизнь, было шумно и оживленно в противоположность тишине и безлюдью на прилегавших улицах, по которым мы только что прошли.
Разрешено было слезть с коней, и прозябшие офицеры, обрадовавшись свободе
Между тем темное до того небо стало понемногу сереть… Звезды будто полиняли, а затем и вовсе потускнели и точно стерлись с побледневшего неба.
Пробежал торопливой походкой фонарщик, привычною рукой гася газовые рожки в фонарях. Небо в конце улицы совсем побелело, потом порозовело, и видно было, что где-то встает за домами солнце. Просыпалась городская жизнь, засновали люди, загрохотали со стороны Литейного извозчики, зазвонили звонки конок, словом, начиналось утро ясного, солнечного, погожего дня.
Вскоре послышались команды, заставившие зашевелиться стоявших на Шпалерной солдат и офицеров. Подтянулась пехота, села на коней кавалерия, и наш эскадрон выстроился как раз против ворот дома предварительного заключения…
Несколько минут спустя ворота эти разом открылись, и из них, как из разверстой пасти чудовища, выехала сначала одна платформа, окрашенная в черный цвет, с сидевшими на ней какими-то бесформенными фигурами, вслед за ней тотчас же — другая, обе в сопровождении своих конвойных и каких-то людей арестантского вида, и двинулись в сторону Литейного.
Было что-то зловещее, жуткое в этих двух повозках и сидевших на них фигурах…
Наш эскадрон тотчас же охватил кольцом обе повозки, когда они вытянулись по улице, а преображенцы составили второй ряд оцепления, причем барабанщики поместились двумя группами, каждая назади платформы, и немедленно забили по своим барабанам.
Когда все шествие двинулось, успокоившись после произведенных построений, я стал оглядывать платформы и сидевших в них людей.
Каждая повозка в виде платформы, запряженной парою лошадей, управляемых кучером, имела позади скамейку, поставленную поперек. На этой скамейке, спиною к движению, то есть к лошадям, сидели привязанные к вертикально приделанным доскам, с надписью наверху белыми буквами по черному фону «цареубийцы» — преступники в серых арестантских халатах и таких же безобразных шапках.
На первой платформе, если только не изменяет мне память, сидело трое: слева, если стать лицом к движению, Рысаков, посреди — Желябов и справа — Перовская.
Некрасивое и несимпатичное, молодое, безусое лицо Рысакова было мертвенно-бледно, болезненно отекши, и в его маленьких, трусливо бегавших глазках читался животный страх пойманного зверя, доходивший до ужаса…
Желябов сидел спокойно, стараясь не показать волнения, несомненно, владевшего им всецело; он держался не без известного достоинства… На тонком же, хотя немолодом, изжелта-бледном, как бы восковом, но красивом и породистом лице Перовской, окаймленном повязанным на голове светлым платком, бродила тонкая, злая, деланная усмешка, а глаза презрительно сверкали, когда она смотрела на толпу, окружавшую платформу и к этому времени запружавшую весь Литейный…