Городские легенды
Шрифт:
Его цепкий взгляд охватил меня всего и сразу, с головы до ног, и затуманился, расслабившись, не находя во мне привычной опасности. И тут же сложился в знак вопроса, через который все так же пробивалось давешнее сияние. Казалось, еще минута, и он вновь рассыплется искрами, и будет смотреть на меня так же, как только что смотрел на небо поверх платанов.
Я застыл, завороженный сменой чувств, чудесным образом понятных так, словно я смотрел кино. И тогда он кивнул, приглашая присесть рядом. Так состоялось наше знакомство.
Он носил странное имя – Делюз, этот маленький горбатый человечек. Когда мы стояли рядом, он едва дотягивался макушкой до нагрудного кармана моей рубашки. Деликатный горб покоился на спине, почти незаметный под широкими майками,
Мой Лотрек занимался оформлением детских книг. Днем с увлечением рисовал пионеров, а вечерами писал совсем иное. Он был художником, и никакие требования действительности не могли заставить его остаться всего лишь оформителем. Все это он вывалил мне уже через пять минут знакомства. Я понимал, что человек с такой внешностью, как у Делюза, не может претендовать на дружбу многих. Ведь при виде него на ум приходило только одно слово – "благотворительность". А где заводится благотворительность, там нет места общению на равных. Он жил в своем мире, как плененная кобра в серпентарии. И как не может обычный человек судить о порывах заключенной в стекле змеи, так невозможно было судить и о мыслях, бродивших в голове маленького художника. А все, что непонятно, часто отдает вкусом опасности. Но вкус этот нравится многим. Я любил горечь опасности физической, игра со смертью заставляла меня прыгать в реку с моста и совершать другие безумства. Но иного риска для себя я не мыслил. Слишком уж неправдоподобной была для меня сама мысль об эмоциональной или моральной смерти. Такие нематериальные вещи можно оставить хлюпикам. Пусть тоже думают, что им страшно.
Я сидел рядом с художником на траве, прогретой июньским солнцем, и переполнялся чувством гордости за то, что меня допускают к душе и мыслям иного существа. Слушая его живую речь, я думал только о том, чтобы не сделать лишнее движение, не сказать лишнего слова, и не испортить впечатления о себе. Но я совсем и не помышлял о том, что происходит обычный светский разговор, и, может быть, он говорил эти слова уже тысячу раз тысяче людей, которые, в какой-то момент, казались ему способными к дружбе. Ничего не значащие дежурные слова, призванные прощупать меня или кого-то другого на способность стать для него равным. Я млел от собственной демократичности и широты взглядов. И, как водится, не видел леса за деревьями. Мой эгоизм доходил до того, что я желал нравиться этому существу, да что там нравиться, – я желал благодарности за что-то в будущем, может быть, даже поклонения. За что? Но я был молод, и внешнее полностью заслоняло от меня внутренний смысл.
Я представлял будущее. Себя рядом с ним в роли друга, видел реакцию остальных на эту дружбу – то уважительную, а то и оскорбительную. Но не мог понять, что мерилом всего этого является только его оригинальная внешность и ничего больше. Кто-то относится к таким, как он, с брезгливостью, кто-то – с жалостью. А я относился с тщеславием. Возможно, где-то и была малая толика людей, которые могли бы отнестись к нему с уважением и искренней дружбой. Но для меня все это было бы возможным, если бы я общался с ним по телефону или через Интернет. Тогда, наверное, я бы поставил себя с ним на равных. Я знаю – это отвратительно. Но загляните в себя, если мне не верите. Разве для вас внешность не часто является основным мерилом вашего отношения к другому человеку?
Но, как бы там ни было на самом деле, мы подружились. И наше знакомство не ограничилось единственной встречей в парке. Мы обменялись номерами телефонов. Через пару дней я придумал какую-то причину для звонка, и он сразу же отозвался. Мы встретились еще раз и еще.
Я называл это дружбой, а он не возражал. Разговоры наши крутились, в основе своей, вокруг живописи и искусства. Эти темы казались мне наименее скользкими. Иногда, забывшись, я начинал говорить о своих желаниях, о планах, об Элеоноре. Но тут же умолкал, замирая от чувства
Делюз, вроде, и не замечал таких пауз. Он продолжал прерванный разговор о живописи с того самого слова, на котором мы остановились. Прочерчивая воздух остро заточенным карандашом, словно рисуя что-то прямо на угасающем небе, он говорил:
– Взгляни на сегодняшний закат. Слышишь, у него другая мелодия, не такая, как вчера…
И, хоть я не видел большой разницы между летними закатами и зимними восходами, но кивал головой и делал вид, что прислушиваюсь.
– Вот эти сиреневые облачка на багровом фоне звучат иначе. Они приглушают бешеную громкость агонии уходящего солнца. Сегодня я слышу четвертый концерт Рахманинова. А вчера было адажио из "Щелкунчика".
Мы всегда либо сидели у меня дома, либо носились по городу в поисках художественных выставок. Иногда устраивали вылазки на природу. Но у него дома я никогда не был. Он не приглашал. И я даже не знал, где он живет. Меня это не интересовало. Само собой, что никогда при наших встречах не присутствовали мои друзья или Элеонора. К тому времени я окончательно склонился к мысли, что выгляжу рядом с ним глупо – словно отец рядом с маленьким сыном. Мои друзья были прекрасными людьми, но я панически боялся насмешек. Мне почему-то казалось, что они примут в штыки моего нового знакомого, и все насмешки, которые должны достаться ему – падут на меня. И я делал все для того, чтобы подобная встреча не произошла. По сути, это была двойная жизнь.
Странные ассоциативные разговоры о связи живописи с музыкой, о поэзии с живописью увлекали мой разум, как новая игра, но душа моя при этом молчала. Что ей было до того, что облака играют симфоническую музыку, что стихи Блока окрашены в цвета полотен Врубеля… А… Это был чужой мир. В этом мире я не существовал, меня в нем не было. Я проходил по касательной. А Делюз продолжал безудержно сиять, уходя в свои переживания. Наверное, до моих переживаний ему тоже дела не было никакого.
Так было и в этот раз. Мы пили чай на балконе. Делюз, как всегда, смотрел поверх деревьев, а руки безостановочно чертили что-то в альбоме. Кажется, он не притронулся к чаю. А у меня было странное чувство, что видимся мы в последний раз. Может быть, звон китайских колокольчиков, которые лениво шевелил ветер, был тосклив и навевал мысли о потерях? Делюз протянул мне альбом, и я увидел свой карандашный портрет. Этот портрет я берегу до сих пор, он висит в рамке над письменным столом. И напоминает о том последнем вечере, когда все еще было хорошо. Несколькими точными линиями была передана осанка, подбородок горделиво вздернут вверх, в руках картинно покоится чайная чашка. Подробно прорисованы были только глаза, и в них читалось нетерпение. Он, как никто другой, умел передавать бумаге чувства и мысли тех, кого рисовал.
Я и вправду сидел, как на иголках, поскольку был поглощен единственной мыслью – закруглить встречу, как можно скорее. Через час должна были прийти Элеонора. Поэтому я горел нетерпением, и маленький художник, должно быть, это заметил. Несколько раз я ощутил его удивленный взгляд. А, обернувшись в неподходящий момент, буквально напоролся на подозрительный прищур, столько не свойственный его натуре. И это меня испугало. Неужели он понял, что навсегда останется для меня человеком второго плана?
Меня охватило возмущение – а чего он, собственно, хотел? И тут же я ответил за него: "Он хотел бы войти в мой ближний круг". Очень часто, усвоив какие-то моральные нормы еще в детстве, мы нарушаем их. И если вдруг начинает казаться, что мы обидели кого-то, то есть, поступили вопреки собственным моральным нормам, то появляется голос совести. То, что мы обычно принимаем за выражение обиды или оскорбления на лице человека, с которым поступили в нарушение собственных норм, иногда является просто-напросто голосом нашей собственной совести, которая так громко кричит, что заглушает истину. Мой друг, возможно, и не желал никакого "ближнего круга", возможно, он о нем и не догадывался. Но моя совесть кричала, что поступаю я некрасиво, и это угнетало.