Горячее сердце. Повести
Шрифт:
Щекастый офицерик с круглыми петушиными глазами выскочил первым на крыльцо, рванулся к ней, схватил за руку. Треснул рукав платья. Над толпой повис истерический женский крик. Вера вырвала руку; прижавшись спиной к стене, в упор смотрела на офицера.
Офицер, вытянув шею, по-гусиному зашипел:
— Убить тебя мало, шпионка! Убить!
— Попробуй! — Вера с презрением посмотрела на офицера. — Повоюй, здесь проще.
— Эй, господин прапор, ты не больно, — послышался дрожащий от волнения голос ополченца, — правду она говорит.
Тут только
— Говори, говори, правду говоришь, — подбодрил ополченец.
Она бросилась к перилам и, не обращая внимания на угрозы прапорщика, крикнула:
— Кто за войну? Или такие прапорщики, как этот, не нюхавший пороху, или те, кто наживается на ней. А простым людям она ни к чему...
Когда она кончила, солдаты гулко захлопали в ладони, закричали «ура!». К ней потянулись руки.
— Смелая, даром что девушка.
— Молодец, молодец! Вот это да!
— Качать ее!
Вера, выхватив из-под жакетки пачку газет, начала раздавать их в жадные крепкие руки.
К дому шли целой толпой. Солдаты восторженно смотрели на девушку. Ополченец весело кричал:
— Нет, не спокинем, проводим вас! Мы кавалеры надежные!
Вера не успевала отвечать на вопросы своих защитников. Она была счастлива! От прилива благодарного теплого чувства к этим незнакомым, но близким людям мягко сжималось сердце,
Лена ударила кулачком о стол, давясь слезами.
— Какое они имеют право, какое?! Иуды! — измяла, скомкала испятнанную слезами газету. Вера подобрала с полу «Вятскую мысль», расправила на столе.
— Смотри, какой подлец, смотри! — кусая губы, всхлипывала Лена.
Вера знала, что не сегодня завтра случится это, тяжелое для нее, и внутренне напряглась, ждала. Теперь это произошло: изворотливый фельетонист настрочил о ней бойкий фельетон. Каждый узнает под большевичкой Лизочкой с Пустыревской площади ее, Веру Зубареву. Как только ни изощрялся он, как ни оскорблял, знал, что будет безнаказанным.
В глазах накипали от обиды слезы. Если бы это было еще год назад, она бы, наверное, разревелась. Но теперь, теперь — нет. Встала, погладила вздрагивающую льняную голову подруги.
— Не плачь, Леночка, не стоит. Мне не так тяжело, как тебе кажется.
— Но сознайся, Верочка, тебе все-таки очень тяжело?
— Я же сказала, что нет.
— А я целый день ревела.
— Слезы — это бессилие, Лена,
— Я понимаю, — всхлипнула снова Лена. — Но я не могу...
Да, слез не надо было совсем. Надо было крепиться изо всех сил. Вечером предстоял разговор с матерью. На этот раз его не избежать. И Вера готовилась к нему.
Недаром Любовь Семеновна была ее, Вериной, матерью. И на этот раз в глазах ее был тускловатый сухой блеск. Только розовые от дождя пальцы, беспрестанно скручивая в жгутик носовой платок, выдавали волнение.
Грузно опускаясь
— Скажи, Вера, когда у вас нынче начнутся занятия?
Повеяло холодком от необычного для матери «Вера». Ведь она всегда, всю жизнь называла ее ласково «Верочка». «Какие мелочи», — оборвала она себя, но вдруг ледяной иглой кольнула догадка: «Мама хочет, чтобы я скорее уехала. Зачем же спрашивать, когда начнутся занятия, если и так прекрасно известно? Хочет, чтобы уехала я...»
Повернув искаженное обидой лицо, Вера посмотрела в окно.
— Занятия начнутся в августе. А что, мама?
— Значит, еще дней двадцать?
— Я могу скорее, — закусив губу, выдавила из себя Вера.
Любовь Семеновна поднялась.
— Что ж, уезжай. Ничего не поделаешь. Такая уж у нас, матерей, доля — всю жизнь готовить вас в дорогу, — и повернулась к Саше. — Как, чемодан у Верочки в порядке?
Саша растерянно посмотрела на Веру, непонимающе покосилась на Любовь Семеновну и тихо прошептала:
— В порядке.
— Приготовь!
Прижавшись пылающим лбом к холодному оконному стеклу, смотрела Вера в сад. «Значит, убираться... Значит, уезжать?»
В саду мокрый ветер заламывал резиново-гибкие ветки берез, свирепо толкал деревья, заставляя их кланяться земно. Они вывертывались из его нахальных рук, упруго изгибаясь, и снова выпрямлялись.
«Но зачем я поеду раньше, если здесь так много работы? Зачем? В конце концов, если маме тяжело видеть меня, я объяснюсь с ней окончательно и перееду к Лене на Кикиморскую... Перееду, и...»
Зазвенели, посыпались на пол стекла, на стол грохнулся, разметав чашки, мокрый обломок кирпича. Он влетел из аспидной черноты двора.
Любовь Семеновна притушила лампу; хрустя осколками стекла, унесла кирпич на кухню, сдержанно объясняя что-то там перепуганному дворнику.
«И все-таки я не поеду! Если я нужна здесь, пусть даже угрозы, пусть даже кирпичи — не поеду, — решила Вера. — Ведь этого никогда бы не испугались ни Толмачев, ни Сергей, ни Ариадна». И она не испугается. Будет жить на Кикиморской, будет работать, бороться. Будет бороться всегда! Даже в тюрьме, если ее схватят.
На другой день, под вечер, она была у Грязева.
Виктор, крутя на растопыренных пальцах облинявшую студенческую фуражку с побелевшим околышем, молчал. Он уже две ночи не ночевал дома. Около окон его квартиры шатались подвыпившие хулиганы и, пугая родных, стучали в раму:
— Эй, большак, вылазь, кровянку пустим!
Вера скребла ногтем чернильное пятно на клеенке. Ждала.
— Не можем мы тебе разрешить оставаться здесь, — проговорил он наконец. — Ты обязана ехать в Петроград, — и насупился.