Горячий осколок
Шрифт:
"ЗИС", как бы споткнувшись, пошел короткими рывками, потом закрутился, выполз из колеи, замер.
"Все, - встревожился Алексей, - все". Он посмотрел на взводного, на капитана-артиллериста, как будто те могли чем-то помочь Карнаухову. Капитан и Бутузов безмолвно следили за "ЗИСом". Что тут можно поделать? Вот-вот стальная струя скосит карнауховскую машину.
Но случилось удивительное. "Захар" вдруг ожил и, набирая скорость, помчал к батарее. Он катил, подпрыгивая на ухабах, а за ним вспыхивала фонтанами земля. Перевалив бугор, машина остановилась.
Бутузов,
Алексей вместе с Бутузовым и Слядневым вытащили обмякшего, грузного Карнаухова.
– Ну и Бюрке, - проговорил взводный.
– Каллистрата вызволил.
– Может, лейтенант, фрица в герои запишем и на медаль подадим, - зло сказал Курочкин.
– Шкуру он свою спасал, и ничего больше.
7
Как приказал лейтенант, машины угнали за высотку, в лощину. Шоферы ушли в окопы и щели, благо их тут было нарыто немало - и своих, и немецких. Алексей оказался в окопе, который был подлиннее и попрочнее других. Рядом был окоп Карнаухова.
Немцы злились: наши беспрерывно молотили их оборону из пушек и минометов. В ответ гуще летели фашистские снаряды. При близких разрывах стенка окопа толкала в спину.
И было состояние неопределенности и беспомощности. Что-то вроде бы надо делать, а что - непонятно. Например, бежать к своей машине. Но зачем? Пока с батареи никуда не уедешь, да и приказа нет. Или податься к артиллеристам? А на кой ляд ты им нужен?
Тягостным было ожидание разрыва снаряда, а еще пуще - мины. Она ныла, казалось, у самого уха: "иду-иду-иду..." Еще в дороге Карнаухов говорил Алексею" "Хуже нет, когда мины летят - до души достают".
Раненный осколками в плечо, руку, обмотанный бинтами, Карнаухов полулежал, упираясь согнутыми ногами в стенку окопа. Время от времени Якушин всматривался в посеревшее лицо этого грузного ширококостного мужчины в грязной измятой ушанке. Пожалуй, здесь это был самый близкий человек. Карнаухов понимал Алексея так же хорошо, как и лейтенант. А кроме того, Якушин не впервые думал об этом - чем-то характер Каллистрата напоминал характер его, Алексея, бабушки. Той, что, прожив в Москве без малого полсотни лет, все еще чувствовала себя в столице, как в своей рязанской деревне Барановке.
Бабушка Ефимья Федоровна, или, как она называла себя, Афимья, теплыми вечерами выносила на улицу табуретку и усаживалась у парадного, как в давние времена на завалинке. В переулке ее знали, прохожие здоровались с ней, иные останавливались, и тогда она расспрашивала их о разных разностях. Бабушка часто посылала в деревню письма своим почти столетним отцу и матери. Так и не выучившись грамоте, диктовала письма внуку. Алеша вскоре запомнил их, так как они дословно повторяли друг друга. "Милые и дорогие мои родители, тятенька и маменька, - не слушая диктовки, писал он, - во первых строках своего письма я вам низко кланяюсь, целую несчетно и желаю здоровья и радости на многие леты".
Наверное, и Каллистрат Прокофьевич пишет такие же письма в свою деревню. Он домовит и внимателен,
В одну из минут неверного затишья, когда визг и грохот отдалились, дым рассеялся, Алексей снова поглядел на Карнаухова. Мягкие, толстые губы Каллистрата чуть раскрылись в улыбке, обнажая редкие и крепкие желтоватые зубы старого курильщика.
– Семеныч, а Семеныч, - прошептал Каллистрат, - ты бы опять про Третьяковку рассказал...
Нет, Алексей не ослышался. Никто другой на всем фронте, кроме Каллистрата Карнаухова, не мог обратиться с такой просьбой.
То была их маленькая тайна. Еще когда Они ехали в эшелоне из Москвы и Алексей, забившись в угол вагона, ежился на нарах, Карнаухов прилез к нему и стал донимать вопросами: кто ты такой и кто твои родители, где работал, учился?
О себе же сказал неожиданно:
– И я, парень, в Москве-то бывал. Ну не то чтобы жил, а бывал, и уж одну штуку на всю жизнь запомнил, право слово. Есть там, парень, такая Третьяковская галерея, выставка картинная. Это - да...
– Тыщу раз в ней был, - с превосходством коренного москвича ответил Якушин.
– Ну-у?
Якушину самому стало неловко за свое хвастовство, и он пояснил:
– От нашего переулка до Третьяковки две остановки. Мы туда с учительницей ходили, даже лекции там слушали.
Удивление и восхищение Каллистрата Прокофьевича были искренними. Слушал он серьезно, вдумчиво. А то ведь всякое случалось. Вон в шоферской школе - восхитятся ребята московскими познаниями Алексея, а потом на смех подымут. "Подумаешь, москва-ач", - говорил длинноносый смуглый южанин, кажется, одессит, фамилию которого Якушин не запомнил.
– Выходит, ты Третьяковку эту самую знаешь, - проговорил Карнаухов, придвигаясь поближе.
– Значит, и такую вот картину помнишь? Ночь черная, как сажа, таких ночей я и не видывал, а в небе луна бледненькая, прозрачная, как льдинка, тонкая. А под луной - речка серебром отблескивает. Что в этой картине такого особенного - в толк не возьму, а стоял подле нее битый час, отойду и опять возвернусь. Даже место запомнил.
– Висит над лестницей, над перилами, высоко, - уже весело сказал Алексей.
– Ну-ну, точно.
– Куинджи. "Ночь на Днепре".
– А я, парень, художников пофамильно-то не знаю, а вот ночь эта мне и в деревне все вспоминалась, и но сне даже снилась.
С тех пор они не раз говорили о Третьяковке. Якушин приметил, что в памяти Каллистрата Прокофьевича, на удивление крепкой и своеобразной, сохранились впечатления далеко не о всех полотнах, которые он повидал. Когда Алексей говорил о верещагинских картинах "На Шипке все спокойно", "С оружием в руках - расстрелять" или "Старостиха Василиса", Карнаухов не поддерживал разговора. Зато часто вспоминал пейзажи Левитана и Шишкина. Особенно обрадовался, когда Алексей сообщил, что Шишкин некоторые свои картины писал в тех местах, где родился и жил Карнаухов.