Господа Магильеры
Шрифт:
Она тихо всхлипывает. Альберт поднимается и начинает одеваться. Кальсоны, старая солдатская форма, английские сапоги с истоптанной правой подошвой.
На рукаве штопанного кителя сереет круг – три сплетенных огненных языка. Печать фойрмейстера.
– Пойду пройдусь, - говорит он тихо, - Подышу ночным воздухом.
Он выходит на улицу, но ночной ветер, метущий мусор вдоль стен, не может охладить его горящее изнутри тело. Нестерпимо жарко. Глупое сердце стучит так, что аж задыхается. Чтобы угомонить его, Альберт прикладывает к груди руку.
Ничего не проходит. Нельзя стереть воспоминания
Есть только одна возможность сделать так, чтобы они покинули его. Это, в сущности, просто. Даже слишком просто, может, оттого он прежде не думал об этом.
Надо лишь хорошо сосредоточиться. Освободить гудящее пламя, пока еще невидимое. Впервые – не во славу Германии и кайзера. Впервые – для фойрмейстера Альберта.
Альберт улыбается, чувствуя под ладонью горячо бьющееся сердце.
Все оказалось очень просто. Он даже не успевает почувствовать, как все заканчивается.
– …хуже, чем мы думали, Франц, - говорит седой хауптман с погонами шутц-полиции своему собеседнику, лихо опрокидывающему пивную кружку, - Когда фронт лопнул, мы знали, сколько остервеневшей солдатни устремится домой. Дезертиры, воры, растлители… Неуправляемая, безумная масса. Новые готы! Вандалы! Но хуже всего на улицах. Убийства и грабежи вспыхнули необычайно сильно. И неудивительно! Это то же самое, что запустить в курятник целый выводок голодных хорьков!.. Каждую ночь доставляют тела, подчас убитые весьма изощренно. До чего доходит… Этой ночью, как раз в мое дежурство, приносят руку. Человеческую руку, Франц!
– Отрезана? – деловито спрашивает его приятель, вытирая усы от липкой пены.
– Если бы отрезана! Как будто огнеметом оторвало. Срез обожжен, а сама рука – целехонька! Что эти мерзавцы удумали в этот раз даже не представляю… Тела нет, только золы немного. А рука есть. Лежит…
– Может, на ней следы есть? Иной раз помогает разобраться. Кровь под ногтями, татуировки, еще что?
– Нету следов. Никаких. Разве что ладонь немного в копоти, ну так это у всякого бывает.
– Страшное время, - вздыхает тот, - Жестокое, новое, страшное. То ли еще будет.
– И верно, страшное, - вздыхает седой хауптман, потом моргает, вскидывает голову, - Эй, хозяин, ты, никак, спишь? А ну-ка еще две кружки господам полицейским!
ДОМ, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ КЛАУС
Деревня встретила Клауса сухо и неприветливо. Не как соскучившаяся родная душа, ждавшая его возвращения четыре года. Скорее, как сердитая и сильно постаревшая женщина, которую он бросил на произвол судьбы. Теперь она со старческой желчностью наблюдала за тем, как ее блудный сын озирается, опершись на суковатую палку, как бестолково крутит головой, пытаясь понять, что же тут переменилось.
Переменилось многое. Пропала ивовая рощица у пруда, в которой
Да и дома, обозначившиеся в сером рассветном воздухе, претерпели изменения, хоть Клаус сразу и не смог разобрать, какие. Дома как дома, все знакомы, как родинки на собственной руке. Но проходя между них, он ощущал какую-то чужеродность, досадное несоответствие. То ли дома и верно как-то незримо изменились, то ли он сам, Клаус, стал другим. Четыре года, а?..
Наконец он понял, что его смутило. Дома, хоть и оставшиеся на прежних местах, обрели те признаки, которые обычно обретают обедневшие и опустившиеся люди. Давно не подновленная краска, рассохшиеся калитки, отсутствие стекол, заросшие сорняком дорожки. Все осталось на прежнем месте, но все изменилось. Деревня, которая снилась Клаусу в горячечных снах на передовой, деревня, мыслями о которой он забивал страх перед воющими гаубицами и треском пулеметных очередей, постарела и как-то осунулась, что лишь подчеркивалось тревожным рассветным свечением.
Клаус постоял немного на околице, чувствуя себя неловко, как на чужом пороге. Он шел от станции всю ночь и теперь едва держался на ногах. Большое и сильное прежде тело, способное когда-то приподнять двухгодовалую лошадь, ныло и жаловалось. Ужасно саднил засевший повыше колена осколок и каждый шаг давался немалым трудом. Когда-то Клаус считался первым здоровяком в своей деревне. Теперь он чувствовал себя немощным, как дряхлый старик. Четыре года на западном фронте сделают развалину даже из пышущего здоровьем парня. Клаус зачем-то нагнулся и подобрал с земли камень. Повертел машинально в руке, покатал на ладони. Прищурился, зачем-то разглядывая его. Затем щелчком отправил камень в заросли бурьяна. И зашагал, опираясь на свой импровизированный костыль. Он хотел увидеть знакомые очертания своего дома и в полной мере осознать то, что разум отказывался признавать. Что война окончена, а он дома.
Через два или три двора залаяла собака, встревоженная странным рассветным гостем. Из дома, охая и глухо ругаясь, выбралась какая-то фигура и двинулась к забору, проверять, кого принесло в такой час. По бесформенной бороде и сутулости Клаус узнал Феликса, старого кровельщика. Феликс ругал бесстыжую собаку, вздумавшую поднять тревогу посреди ночи, погоду, Господа Бога и весь окружающий мир. Клаус улыбнулся. Некоторые вещи изменить не под силу даже войне.
– Доброго утра, Феликс! – крикнул он через забор.
Кровельщик встрепенулся, как старая птица, испуганно дернулся, но вспомнил, видимо, голос.
– Клаус! – воскликнул он хрипло, даже руками всплеснув от неожиданности, - Вот это дело! Клаус! Вот же оно как… Ну ты подумай. Собственной персоной!
– Во плоти, как видишь.
– Вот это радость нашим палестинами, - забормотал Феликс, щурясь, чтобы рассмотреть собеседника, - Никак Господь Бог наконец проверил дальний ящик с корреспонденцией… С фронта, значит?
– А то откуда же.