Господа офицеры
Шрифт:
— Как вы изволили сказать?... — оживился, заерзал Валериан Христофорович. — Федор?... Ах вы, умница, ах золотая голова! Федор и есть! Федька! Тот самый! Наш! Да-с!...
— Но как же так — выходит, Федька сдавал ему ворованные драгоценности, а после пришел — да и прибил? — усомнился Мишель.
— А чему вы так, голубчик, удивляетесь? Обычное среди душегубов дело. Будучи вором, исправно носил для продажи краденое, а как стал убивцем, вспомнил, где можно деньжатами разжиться, да по прежней-то, натоптанной тропке и пришел.
— Но Анисим говорил, будто бы это
— Так, да не так! — возразил Валериан Христофорович. — Сам-то он поостерегся такое незнакомым людям, хошь даже злодеям, предлагать. Я так полагаю, что это Федька его нашел да застращал, дабы прознать, куда ювелир золотишко свое прячет. Потому как понимал, что тот самое ценное на прилавке не держит, а хоронит где-нибудь подале, за семью замками, в тайнике! Отчего приказчик ему и понадобился. А тот, будь не промах, за услуги свои четверть запросил. Хотя получил навряд ли, а, смею вас уверить, пребывает ныне где-нибудь на дне Яузы-реки с пудовым камнем на шее... Да-с! А вот где те драгоценности Федька прежде взял — я вам, милостивые государи, не скажу. Боюсь, сие одному только ему известно!...
Да, верно!...
Вот и выходит, что все концы ведут нынче к Федьке. И без него никак этот узелок не распутать!
Так?
Так оно и есть, Федор — ключик ко всем загадкам!
Да только где его теперь взять — Федьку-то?!
Глава 34
Пришла беда — откель ее не ждали.
Как уж то случилось, никто толком сказать не мог, а только заломал лесничего медведь. Ушел он — и пропал, лишь через три дня его сыскали. Нашли его, сердешного, в чащобе, в яме, землей да листвой присыпанного, — убил его медведь и спрятал тухнуть, чтобы после прийти да съесть.
Вытянули беднягу, на дровни бросили да домой повезли. Как его жинка увидала — сразу чувств лишилась! Как ей теперь одной, без кормильца, с тремя ребятишками жить?
Отпела муженька Матрена, похоронила да, котомку собрав, пошла по деревням работу искать, а где и милостыньку просить. Шла, а за ней, за подол ее держась, семенили ребятишки — все мальчики. Два на одно лицо, а третий совсем иной — и глаза, и нос, и уши. Шли, да не плакали — лишь носами шмыгали. Видно, все слезы у них кончились.
Ножки у них еще маленькие, а идти далече.
Придут, бывало, в деревню, встанут на паперти церковной, ладошки свои махонькие выставят и целый день на солнцепеке, а то под ветром да дождем стоят — может, кто из милости чего и подаст. Где давали, а где за целый день ничего они так и не выстаивали. Год тот неурожайным выдался, оттого много попрошаек по Руси ходило — всех все равно не накормить...
Один-то сынок ее скоро помер. Видно, застудился, как на голой земле спал. Сперва сильно кашлял, а после его в жар бросило, и он в одночасье сгорел.
Только все перед смертью плакал и покушать у маменьки просил. Да только дать ему было нечего.
Зарыла его Матрена при дороге да дальше побрела.
А за ней, за юбку ее держась, — два оставшихся сыночка.
Один —
Долго она шла да пришла в Москву — где сирым да убогим прожить легче, где одних церквей, может быть, сто! Пришла, сыскала имение Лопухиных да ночью возле крыльца их его оставила. Сказала только:
— Помни — Яковом тебя кличут, а кто батька твой с мамкой — мне неизвестно! Покойный барин тебя привез, Лопухин, а боле я ничего не ведаю. Может, приютят они тебя, а нет — так живи сам, как сможешь!
Только Яков не понимает — плачет, слезы по щекам мажет, кричит-надрывается: «Мамка! Не уходи!» За подол хватается. Еле Матрена ручки его от юбки оторвала. Куда он ей — своего в сберечь!
Оставила подле забора, повернулась да пошла.
Сперва-то он за ней по дороге бежал, криком исходя, да потом отстал, из сил выбился.
Матрена ушла — он остался.
Утром его дворовые нашли да прогонять стали палками грозя да пугая, что собак с цепей спустят. Ладно мимо подьячий проезжал — увидал мальца пожалел, спросил, кто он таков.
Тот, как матушка его учила, сказал, что Яков он и что к папеньке с маменькой его барин привез. Поглядел на мальца подьячий — да и ахнул, так тот на младшую дочь Лопухина Анисью, ту, что в Яузе-реке утопилась, был похож.
Кликнул хозяйку.
Та сразу все смекнула! Муж-то говорил ей, что сынок Анисьин помер, а тот, выходит, жив! Завела его в дом, стала расспрашивать — тот ей про тятеньку да маменьку, братьев своих да жизнь лесную рассказывает. А барыня думает: «Не знаешь ты, кто твои матушка с батюшкой?» Да еще думает, куда его тепереча девать.
При себе-то не оставишь — нагулянный он, а гнать с глаз долой жалко: все ж таки не чужой — помрет ведь!
Разве только в приют сиротский сдать...
Призвала к себе няньку да велела Якова в приют, что при монастыре, свесть и там оставить. И рубль за то дала.
Записали мальца в книге Яковом.
В приюте жизнь несладкая — на волю не пущают, кормят впроголодь, ежели сам чего добудешь, хоть даже своруешь, — твое счастье, а нет — так слушай, как у тебя в животе урчит! Мрут сироты чуть не каждый божий день — кто с голодухи, кто от болячек, кто с тоски. Якову-то еще повезло: его хоть прикармливали — раз в неделю приходила в приют женщина, приносила в корзинке еду да велела ему передавать. От кого — не говорила, да никто и не спрашивал.
Тем и жив остался.
А как Яков подрос, его в школу определили.
Учили все больше божьим заповедям да молитвам. Коли урока не выучишь, собьешься али перепутаешь чего — колотили нещадно кого вицей по ногам, а кого и кулаком. Или того хуже — обеда с ужином лишали!
Кое-как день перетерпевали. А после, вечером, новая беда — ученики, аки волчата злые, друг над дружкой расправы чинили за дневные обиды. Соберутся вдвоем-втроем да одного кого колошматят. Не по-детски, а так, что ребра трещат!