Государи Московские. Святая Русь. Том 1
Шрифт:
Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит. Скользом подумалось – быть может, этот досягнет… Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину, всему должно быти во время свое: юности – любовь, возрасту мужества – дела правленья и власти!
От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покои. Он принят, возвышен, окружен почетом.
– Поснидаешь? – прошает молодая жена.
Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает ее юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою.
– Да, поди распоряди челядью! – отвечает он и, уже уходящей, в спину, спрашивает: – Сыновья где?
– Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.)
Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там, у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь… И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит, не сгорая, – воля к деянию!
Глава девятнадцатая
Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и других облачениях – в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем; в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла; в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты – была соблюдена. (Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся в патриаршей ризнице, невзирая на все военные бури и беды последующих веков, и ныне выставленный в Оружейной палате Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия, во всяком случае, не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших столетий, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в последующей истории русской митрополии, а затем и патриархии.) Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Царьграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей… Да, все это было! Было и теперь! И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов. Уже и церковному пению учили на Москве, почитай, не хуже, чем на Твери и Владимире. Да! Все было так!
Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий, сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние
Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» – И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.
…Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Коккиным! В какие далекие, небылые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли… И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни. И Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей – ах эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза! Ах этот надрыв голоса и духа… Это неумение – нежелание ли? – восстать противу силы… Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола… Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным!
И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану. И они, прежние друзья, едут меня судить. И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленах, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей Владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха… И бояре, которым он – духовный глава и отец! И игумены московских монастырей, ставленные им самим… И смерды… Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?!
Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий.
Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес.
– Смерды любят тебя! – произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. – Мню, и прочие не отступят духовного главы Русской земли!
Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки…
Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески, и строгим словом и утешением, помочь владыке преодолеть ослабу души. Не мог он зрети Алексия в горестном облике!
– Дакиан не станет измысливать, ни собирать нелепые хулы на тебя, владыко! – Слишком давно и близко зная Алексия, Леонтий не обманывался нимало, читая наизусть невысказанные мысли своего патрона.
– Но зачем… Зачем они торопят, не подождут смерти моей? – трудно сглотнув горький ком, выговорил Алексий.
Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо:
– Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.
– И ты ждешь гибели моей? – улыбка, кривая, жалкая, не получилась.
Леонтий лишь на миг опустил глаза.
– Я – твоя тень, отче! – отверг он строго. – И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.
– Спасибо! Ты – как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?