Гранд-отель
Шрифт:
— Оставь, — сухим шепотом приказала Грузинская. — Мне плохо. Я не могу. Оставь меня! Оставьте меня, вы, все! Принеси выпить, — сказала она погодя. Ей хотелось ударить Сюзетту по растерянному старческому лицу, потому что внезапно Грузинская заметила в нем неуловимое сходство со своим лицом. — Fichemoi le paix! [10] — властно крикнула она. Сюзетта исчезла. Еще несколько минут Грузинская вяло просидела перед зеркалом, потом сорвала с ног туфли. «Хватит, — думала она. — Хватит! Хватит!»
10
Оставьте меня в покое! (фр.).
В балетном трико, в костюме птицы, она бросилась бежать. Отшвырнув балетные туфли, надев уличные, она набросила на плечи старое пальто и так, чувствуя, что горло судорожно сжимается от горечи, выбежала из театра. Вернувшаяся из актерского буфета Сюзетта со стаканом портвейна в руках обнаружила, что уборная пуста и безмолвна. За рамой зеркала
Но пока танцовщицы на сцене размахивали муслиновыми шарфами и рассыпали по подмосткам четыре сотни бумажных роз из огромных корзин, пока Михаэль выделывал прыжки фавна, пока растерянная Сюзетта вела в дирекции телефонные переговоры с шофером-англичанином Беркли, — все это время Грузинская бежала по Тауенцинштрассе, не разбирая дороги, в глубоком отчаянии.
Берлин был светел, громогласен, многолюден. Берлин с любопытством и насмешкой глазел на ее нагримированное, с размазавшейся по щекам краской, полубезумное лицо. Жестокий город — Берлин. Грузинская перешла на другую сторону улицы, здесь прохожих было меньше. Она проклинала этот город. Хотя воздух был теплым и мягким в этот мартовский вечер, ее знобило, старое шерстяное пальто отсырело. Грузинская прерывающимся шепотом бормотала слова, которые теснились в горле, причиняя боль. Ей казалось, что она плачет, но слез на самом деле не было. Обведенные синим сценическим гримом, глаза становились все суше и горели. «Никогда больше, — думала она. — Никогда больше. Никогда. Хватит. Кончено. Никогда больше». Спотыкаясь, она бежала все дальше, словно ища спасения от этой мысли, бежала некрасиво, неловко, она не владела своим телом, и оно при каждом шаге бессильно клонилось к земле. На мостовую перед Грузинской упал яркий свет из витрин цветочного магазина, и она остановилась, обернулась. Огромные чаши с ветвями магнолий, кактусы, изогнутые линии ваз, над которыми поднимались на тонких стеблях орхидеи. Утешение? Нет, нежная красота цветов не дала даже слабого утешения. У нее озябли руки — она только сейчас это заметила и принялась шарить в карманах старого пальто в поисках перчаток. Их не могло там быть — уже восемь лет она не носила это пальто, лишь накидывала его в уборной, чтобы уберечься от сквозняков, которые свистят в театрах всего мира. И ей вдруг привиделись зашнурованные корсажи, железные двери с лампочками запасных выходов, убегающая из-под ног, наклонно скользящая куда-то сцена. «Никогда больше, никогда! — снова подумала она. — Никогда». Старомодное пальто было длинным, оно скрывало балетный костюм, но идти в нем было трудно. Вздернув повыше полы, она отошла от витрины цветочного магазина и бездумно свернула в тихий переулок. Мельком она заметила в какой-то витрине статую Будды — невозмутимый, бронзоворукий, он восседал в антикварной лавке и пытался внести спокойствие в рушащийся мир Грузинской. «Никогда больше не буду танцевать. Никогда. Никогда». Она искала спасительные слова, которые могли бы утешить, и слова со слезами рвались из горла.
— Сергей! — позвала она. — Габриэль, Гастон! — Имена ее немногочисленных возлюбленных. Она звала и Анастасию, свою дочь, и даже Понпона, маленького внука, который жил в Париже и которого она никогда не видела. Но она была одинока, никто ее не утешил. Вдруг она вздрогнула от страха и остановилась. «Да что же я делаю? Я убежала? Из театра? Но это же невозможно. Этого не может быть. Я хочу назад». Часы на церкви пробили одиннадцать, очень медленно, очень отчетливо и близко, хотя церковной колокольни нигде не было видно. Грузинская вынула руки из карманов и бессильно опустила их — в этом движении было что-то, напоминающее смерть раненой птицы. «Слишком поздно, — говорили ее руки. — Спектакль уже заканчивается». Грузинская подняла голову и оглядела улицу, куда ее привело бегство. Она не знала, что это за улица. Над дверьми одного из домов горели синие и желтые огни, вывеска подсказала: русский ресторан. Грузинская перешла через дорогу и остановилась перед этой дверью, вытерла нос рукой, как ребенок, и задумалась. «Русский ресторан. Может быть, зайти? Там меня сразу узнают. Музыканты в красных рубахах сыграют в честь прославленной примы «Вальс Грузинской». Какая сенсация… Никакой сенсации не будет, — тут же подумала она. — Мне туда нельзя. На кого я похожа? Скорей всего, никто меня не узнает. А если узнает, да еще в таком виде…»
Она подозвала маленькие разбитые дрожки, села — лицо у нее внезапно сделалось бесчувственным и холодным. Она велела ехать в Гранд-отель.
Гайгерн по-прежнему стоял в дозоре между занавеской и шторой в 68-м номере и ждал, когда наконец монтеры-синеблузники кончат возиться на крыше. Но они продолжали работать. Они ползали туда и сюда возле оконных наличников второго этажа, орудовали плоскогубцами, разматывали провода, переговаривались, кричали «эй!» или «ага!», копошились с величайшим усердием, но упрямые прожекторы не загорались. И тем ярче был освещен фасад здания светом дуговых фонарей, огнями над всеми пятью входами отеля и бегущей рекламой на другой стороне улицы, расхваливавшей то сорта шампанского, то шоколад. Впрочем, с того момента, как Гайгерн спрятался за шторой и начал ждать, прошло, наверное, не больше двадцати минут.
И тут дверь 68-го номера отворилась. Вспыхнула электрическая люстра, и в безжалостном гостиничном свете появилась Грузинская.
С точки зрения Гайгерна, это было просто невиданное свинство, абсолютно
Грузинская с минуту простояла посреди комнаты, прямо под стеклянными колпачками люстры. Лицо у нее было такое, будто она забрела сюда по ошибке. Она подождала, пока старое шерстяное пальто само не свалилось с опущенных плеч, затем, перешагнув через него, подошла к столику с телефоном. Еще несколько минут пришлось ждать, пока ее соединят с театром, потом минуты две-три — пока не позвали к аппарату Пименова. Но чудовищная усталость сделала ее ко всему равнодушной. Грузинская терпеливо ждала.
— Алло, Пименов! Да, это я. Да, в отеле. Ты должен меня простить. Да, вдруг стало плохо. Сердце, понимаешь? Начала задыхаться. Да, как тогда, в Шевингене. Нет, мне уже лучше. У вас там неприятности из-за меня, я знаю. Ну и как Люсиль? Что? Ах, значит, средне… А публика? Что ты говоришь? Я вовсе не волнуюсь, ты можешь сказать мне, если был скандал. Нет? Не было скандала? Вполне спокойно? Мало аплодировали? Да? Ты думаешь, дело в программе? Хорошо. Потом об этом поговорим. Нет, я сейчас лягу спать. Нет, пожалуйста, никого не надо. Не надо врача. И Витте тоже не надо приходить. Нет, нет, нет. Никого не надо! И Сюзетту не присылай. Я хочу покоя, только покоя. А вы поезжайте во французское посольство и, пожалуйста, извинитесь там, что я не смогла прийти. Спасибо. Спокойной ночи, дорогой. Спокойной ночи… Послушай, Пименов, передай от меня привет Витте. И Михаэлю. Да, всем передай привет. Не надо обо мне беспокоиться. Завтра все будет в порядке. Спокойной ночи!»
Она повесила трубку на рычаг.
— Спокойной ночи, дорогой, — сказала она еще раз, тихим голосом, одна, в холодном гостиничном номере.
«Сердце, значит. Ей стало плохо, — подумал Гайгерн, с трудом уловивший смысл быстрых французских слов. — И поэтому она прикатила сюда в самое неподходящее время. Да, выглядит она не слишком хорошо… Ну, ладно. Сейчас мадам ляжет спать, и тогда, будем надеяться, я смогу наконец откланяться. Только не суетиться». Он осторожно сделал шаг на балкон и посмотрел вниз. Оба синих болвана уселись на стеклянной крыше и держали совет. Они повесили себе на грудь маленькие фонарики и, по-видимому, собирались работать всю ночь. Мысль о сигаретах становилась для Гайгерна чем-то вроде навязчивой идеи. Он глубоко вдохнул пропахшего бензином сырого воздуха. Тем временем Грузинская подошла к тройному зеркалу над туалетным столиком, где стоял пустой саквояжик. В груди Гайгерна громко застучало сердце. Но Грузинская отодвинула саквояжик в сторону, даже не взглянув на него, включила лампочку над зеркалом и, схватившись руками за раму, приблизилась к зеркалу так, словно хотела в него броситься. Во внимательности, с которой она изучала свое лицо, было что-то беспокойное, жадное и жутковатое. «Странные создания эти женщины, — подумал Гайгерн, глядевший на нее сквозь занавеску. — Абсолютно непостижимые создания! Что такого она увидела в зеркале, почему лицо у нее вдруг сделалось таким жестоким?»
Сам он видел лишь красивую женщину — она была красива, вне всякого сомнения, очень красива, несмотря на размазавшийся по лицу грим. Особенно затылок. Дважды отраженный боковыми зеркалами, он отличался несравненной нежностью и изысканностью линий. Грузинская смотрела на себя как на лютого врага. Она с ненавистью смотрела на следы, оставленные временем, морщины, дряблую кожу, усталые, увядшие черты. Виски уже немного ввалились, уголки губ опущены книзу, веки под слоем синего грима иссечены мелкими морщинками и походят на смятую шелковую бумагу. Грузинская смотрела на себя долго, и ее снова начал бить озноб, еще сильнее, чем тогда, на улице. Она попыталась стиснуть зубы, но дрожь не унималась. Она метнулась к двери, повернула выключатель и погасила холодный свет люстры, зажгла торшер. Но теплее от этого не стало. Нетерпеливо и порывисто она освободилась от костюма, бросила его на пол и, оставшись в одном трико, подошла к батарее парового отопления, прижалась к выкрашенным серой краской трубам. Она не раздумывала о том, что делает, она искала тепла. «Хватит, — думала она. — Хватит. Никогда больше. Кончено. Хватит». Она дрожащими губами шептала на нескольких языках слова, означавшие неотвратимый конец. Потом прошла в ванную, сняла балетное трико, подставила руки под струю горячей воды. Вода текла на выступившие вены, пока руки не заныли от боли. Схватив губку, она принялась растирать плечи и вдруг бросила все, вернулась в комнату и сняла трубку телефона. Губы у нее так дрожали, что она не сразу смогла заговорить.