Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
Самооценка суровая. Она похожа на прощание с прошлым: такую прямоту в суждениях о себе вчерашнем дает искренняя потребность стать иным. Уточнение взглядов, предпринятое Камю еще в «Письмах к немецкому другу» и отчасти в «Недоразумении», завершилось сразу же после войны тем, что он сам расценивал как подъем на следующий виток своей творческой спирали – «круг Бунта».
Правда, словно удерживая своих будущих биографов от чрезмерной опрометчивости, Камю настаивает на том, что это преемственность, а не разрыв с былыми воззрениями и не крутая их ломка. Да оно и в самом деле так. Исходная точка – опять-таки «абсурд», только отправляющееся отсюда размышление минует рубежи, где оно остановилось в прошлый раз, и устремляется дальше в своем поиске. «Я кричу, что ни во что не верю и все абсурдно, но я не могу сомневаться в моем крике, и мне следует верить по крайней мере в мой протест. Первая и единственная очевидность, которая мне, таким образом, дана в самом опыте абсурда, – это бунт… Бунт рождается из созерцания бессмыслицы несправедливого и непостижимого удела. Но его слепой порыв взыскует порядка посреди хаоса и прочности в сердцевине того, что ускользает и исчезает. Бунт кричит, требует, он жаждет, чтобы скандал бытия кончился…» (II, 419). Раб, восстав на хозяина, очерчивает границу, которую он не позволяет переступить своему угнетателю и дальше которой
В этой суховатой философской теореме, которой открывается «Бунтующий человек» – книга, венчающая второй период творчества Камю и вместе с тем бывшая прологом к третьему, – важно отметить по крайней мере три момента. Во-первых, сохранены прежние ключевые понятия – «абсурд» и «бунт». Однако, во-вторых, сам «бунт» вместо анархически-разрушительного становится утверждающе-оборонительным, защитой определенных ценностей. И в-третьих, ценности эти мыслятся не эгоистически, а традиционно-гуманистически – как присущие самой природе человека, значит, являющиеся общим достоянием, предпосылкой обязательного для всех и всех сближающего разграничения добра и зла. Личные и исторические уроки, вынесенные Камю из Сопротивления, побудили его в первые послевоенные годы, не отбрасывая былых мировоззренческих опор, все-таки во многом заново перестроить здание своей философии и прибегнуть для этого к материалам, давно опробованным гуманистической мыслью не одного столетия. Они же привлечены писателем и при окончании его многолетней работы над «Чумой», где давний трагический стоицизм писателя достиг своей героической вершины и дал книгу, которую – при самых строгих оговорках – нельзя не отнести к ряду наиболее значительных во французской, да и всей зарубежной прозе середины XX века.
«Чума» – хроника одного бедственного года в Оране, центре захолустной французской префектуры на алжирском побережье Средиземного моря. Снова мы в тех самых краях, где их уроженец Альбер Камю лет десять назад праздновал свои «бракосочетания» с морем, землей, небесами. Но теперь, миновав городские ворота вслед за очевидцем того, как однажды здесь нежданно-негаданно повылезали из подвалов тысячи раздувшихся крыс и вспыхнула моровая язва, попадаешь в унылые кварталы выжженных южным солнцем, посеревших от пыли домов, которые сгрудились посреди голого плато, спиной к морю. Какой-то убогий стерилизующий стандарт торжествует победу над всем особенным, неповторимым в «городе без голубей, без деревьев и садов», где даже «весна продается на рынке» (I, 1217) – лишь там можно найти ранние привозные цветы. Испокон века заведенные в Оране обычаи не оставляют места для вольной игры случая, для прихотливой пестроты живой жизни. И эта власть привычек, очистив умы и нравы обитателей от всего стихийно-непредусмотренного, уже несет в себе прообраз того железного «концлагерного» распорядка, который воцарится с приходом чумы. Следователь Отон, похожий на благовоспитанную заводную сову, не ведающий и тени сомнений, когда надо судить о том, что д'oлжно и что не д'oлжно, – образцовый житель этого механического мирка, царства повседневных ритуалов и подстриженных под одну гребенку умов. Зато прилежный письмоводитель Гран, который на досуге бьется над первой фразой своего рассказа из светской жизни, мечтая придать словам небывалое изящество и гладкость, выглядит нелепым чудаком в сугубо практическом городе, погруженном в спячку торгашеской суеты. Оран уродлив, потому что у него ампутирована душа.
Несходство с соседним Алжиром «Постороннего» разительно. Да и само повествование, лишившись лирической непосредственности раннего Камю, сделалось аскетическим, скованным, в чем-то «головным». Словно опасаясь, как бы его душевные порывы не заразили нас и не отвлекли от чего-то гораздо более важного, рассказчик стыдливо прячет сердечные раны даже от самого себя и о мыслях своих сообщает так, будто это суждения кого-то другого, одного из более или менее близких ему знакомых. Он вообще до последних страниц сохраняет инкогнито, и лишь тогда открывается, что он-то и есть доктор Бернар Риё, организатор защиты против чумы, все время находившийся в фокусе повествования, – вплоть до этого момента даже лично им пережитое подается как часть беспристрастного, хотя и не равнодушного свидетельства «о наших согражданах». Деловито ведется протокол: скупо очерчено исходное положение дел, затем регистрируется каждый очередной сдвиг. Метафору замещает точная запись, красочный подвижный пейзаж – едва намеченная плоскостная декорация, живопись словом – контурный рисунок, чуть ли не чертеж. В результате оранское бедствие не преломлено навязчиво-субъективным взглядом, когда собственное мнение очень уж выпячивается и все предстает не как есть, а как кажется.
А вместе с тем оно и приближено к нам, увидено не извне, не всеведущим отстраненным оком откуда-то свысока, но изнутри, рядовым очевидцем. Личная безличность хроники, обеспечивая доверие к ее достоверности, допускает чувства ее составителя только в той мере, в какой они не заслоняют происходящего, и приглашает нас к тому, чтобы мы, следуя совету Спинозы, не спешили негодовать или плакать, а стремились в первую очередь понимать. Понимать и думать – если не заодно, не вместе с хронистом, то рядом с ним.
У хроники, обращенной не столько к нашей способности сопереживать, сколько к нашей способности созерцать и соразмышлять, – свое задание, свои законы, пусть это только прикинувшийся хроникой вымысел. И подчинение им избирают неспроста, а повинуясь властной логике задуманного. Посмертно напечатанные «Записные книжки» Камю с восходящими еще к кануну 1940 года черновыми набросками к отдельным эпизодам «Чумы», сопоставление ее первой редакции 1943 года с окончательным текстом 1947 года [54] показывают, что он долго ощупью искал подходящей манеры письма.
54
Эта текстологическая работа была проделана Роже Кийо, который изложил ее результаты, а также привел отрывки из первоначального текста и заметки писателя в своем комментарии к собранию художественных произведений Камю (I, 1927–1998).
Что же
Здание хроники монтируется из панорамных обзоров, сделанных как бы с высоты птичьего полета над зачумленным городом, когда отдельные лица неразличимы, когда ко всем ним подходит безымянное – «наши сограждане». Каждый из обзорных кусков обрисовывает положение дел в зависимости от смены времен года и кривой распространения эпидемии; движение рассказа не знает резких рывков или замедлений, оно повинуется неторопливо-размеренной тяжелой поступи чумы. Хронологии в ее элементарной линейности вполне достаточно, чтобы дать книге и каркас и внешнюю рамку. На стыках обзоры прочно скреплены между собой эпизодами, рассказывающими о поступках и беседах знакомых доктора Риё, частично его помощников. Вся повествовательная конструкция предельно упрощена, стройна и почти пренебрегает дополнительными опорами из арсенала обычной романической техники. Ее внутреннее пространство холодно, лишено уюта – всех тех радующих глаз, будящих душевный отклик, издавна памятных вещей, с которыми мы так свыклись. Рискуя не утолить нашей жажды читателей, уже настроившихся, как всегда, распутывать клубок перипетий и проникать в тайник сердец, Камю предлагает нам вместо обжитого жилища голый каземат, где мы заперты вместе с обитателями Орана от мала до велика. Заперты лицом к лицу со смертельной опасностью. Тут все без исключения жертвы: вредоносная бацилла настигает без разбора преступников и праведников, детей и стариков, хилых духом и мужественных. Летописец ведет нас за пределы трагедии одного или нескольких, приобщая к катастрофической участи всех и каждого. Коллизия книги всеохватывающа: речь идет не о столкновении личности с непосредственным ее окружением, даже не о противоборстве правых и неправых, но о суровой встрече с безликим и вездесущим бичом человечества – чумой. Душевные оттенки попавших на это свидание не так уж важны, гораздо важнее всеохватывающий общий знаменатель – как ведут себя в «пограничной ситуации», перед угрозой гибели. И потому писательские инструменты, предназначенные в первую очередь для освоения житейски-личностного пласта, – бытописание и психологический анализ – пускаются в ход с крайней сдержанностью.
Глубже, хотя и не впрямую, захватывается пласт исторический. Гроза древних и средневековых городов, чума в наш просвещенный гигиенический XX век вроде бы давно изжита. Тем не менее хроника датирована не без точности – 194… год. Скользнув поначалу по цифре глазами (мало ли для чего понадобился писателю анахронизм), погружаемся в неторопливые записи. Переложение клинических отчетов, отчетов статистических, отчетов о санитарных мероприятиях, о настроениях населения, городских происшествиях, об организации медицинских дружин. Цифровые выкладки, диагнозы, описание неожиданных симптомов болезни и того, как она протекает, листки из дневников какого-то чужестранца. Ни стенаний, ни проклятий – деловитый дотошный рассказ с подробностями о маловероятном, неправдоподобном случае из медицинской практики недавнего прошлого. Но вот, словно ненароком, обронено: «в мире чума так же часта, как и война… несомненно, война слишком нелепа, но это не мешает ей возникать вновь и вновь» (I, 1244). Фраза настораживает, заставляет припомнить показавшуюся было случайной дату – 194… год. В ту пору слово «чума» было у всех на устах, только не в прямом, а переносном значении – «коричневая чума». Ассоциация запала в память. Она слишком тревожна, навязчиво стучит в мозгу.
Немного воображения, и догадка подтверждается от страницы к странице. Слепота городской администрации, цепляющейся за любой предлог, чтобы не называть чуму чумой – будто это и есть лучший способ предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что она вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Исступленные церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отверженных, и налаживание оккупационного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, карантинные поселения для общавшихся с больными, круглосуточный дымок над печами крематория… За клиническими признаками зловеще вырисовывается исторически определенный лик «чумы» – нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концлагерный застенок, это изобретение «нового порядка», вдохновлявшегося самым дремучим средневековым изуверством. По свидетельству самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против фашизма» (I, 1965). Чума – точно найденный, закрепленный повседневным словоупотреблением образ. Почти сброшенная со счетов усилиями медиков, она на наших глазах избрала своим поприщем историю, облачилась в коричневые, черные и иные рубашки, прогремела танками и самолетами по дорогам войны, уничтожая миллионы и другим миллионам отравляя сознание своими бациллами, а затем, разбитая, но недобитая, снова заползла в разные щели и подвалы зализывать раны… Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, штабеля Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не далекое предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.