Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
Прорыв к правде, до сих пор погребенной где-то под спудом наносного, мнимого, скорее привычного, чем истинного, ждет в «Чуме» не одного Рамбера. Для священника Панлу, статистика Грана, следователя Отона, самого Бернара Риё, как и для прочих обитателей города – для всех и всякий раз по-своему, но рано или поздно настает час прозрения, когда спадают с жизни приветливые утешительные покровы, оголяется ее суть, когда чума освобождает ум и душу очевидцев ее бесчинств от удобных заблуждений. Агония ребенка на глазах у Панлу, метания Грана в лихорадке и последняя фраза его злополучной рукописи, обращенная к жене, Отон в карантинном лагере, Риё у постели Тару и затем на улицах праздничного Орана – эти ключевые эпизоды книги, своего рода философско-нравственные кульминации отдельных судеб, составляют узлы аналитического развертывания хроники, не менее важного для повествования, чем самый ход эпидемии. Среди героев «Чумы» разве что один Тару не переживает такого момента, поскольку его воззрения окончательно сложились раньше, за пределами описываемых событий,
Впрочем, и Тару на свой лад включается в эту вереницу этических открытий, когда исповедуется доктору, рассказывая о своем прошлом. Создается впечатление, что каждому из участников оранской трагедии «поручено» донести до нас свою часть распределенного между ними груза, в целом образующего жизненную философию писателя Альбера Камю. Когда же кто-нибудь выполняет до срока свое «поручение», рассказчик попросту о нем «забывает», что и произошло с Рамбером, который во второй половине книги, после своего решения остаться, выглядит лишь тенью, мелькающей иногда на заднике сцены.
Возникающая отсюда «заданность», психологическая однолинейность и суховатая жесткость в обрисовке лиц, да и в построении всей хроники, которая в западной прозе XX века вообще выглядит исключением, довольно неожиданным случаем редкостной простоты, вызывала немало нареканий по адресу Камю-художника. Не раз упрекали его в том, что «Чума» – книга холодная, даже бедная, что отдельные скудные лирические проблески подавлены в ней бесстрастием хрониста, а драматическая подача событий оттеснена иллюстративной демонстрацией, что портретные зарисовки смахивают здесь на перечень примет разыскиваемых лиц, биографии – на сообщение анкетных данных, и героям недостает живой рельефности, духовной плотности, в том, наконец, что книга эта мало занимательна, скучновата. Упреки, справедливые только на первый, поверхностный взгляд.
«Чума», строго говоря, – не роман, а философская притча, и в суждениях о ней обычные романические мерки непригодны, поскольку у нее просто-напросто другие источники «занимательности», своя поэтика. Здесь нет нужды распутывать клубок приключений, погружаться в сердечные бездны, созерцать сочную живопись нравов, внимать лирической ворожбе, следить за извивами душевных переживаний. Зато самые напряженные страницы «Чумы» – почти всегда беседа, запись, мысли вслух или про себя. Камю предельно краток, когда речь заходит о поступках: его книга вообще не о борьбе в прямом «поведенческом» смысле слова, ее трудностях, победах, поражениях. Еще сдержаннее он, когда приходится коснуться сугубо личных чувств. О Тару и Панлу почти ничего не известно, кроме их взглядов на самые общие проблемы бытия и нравственности; завеса над частной жизнью Рамбера, Риё или Грана лишь слегка приподнята. Камю не только оставляет в тени предшествующий решению запутанный путь мысли, он вообще мало озабочен лепкой многогранно-неповторимых емких характеров и довольствуется воплощенными в лицах позициями. Разговоры в «Чуме», кем бы они ни велись, начисто лишены особых речевых примет каждого из говорящих, собеседники, независимо от их склада, положения, занятий, прибегают к очищенному языку мыслителей, склонных к афористической сжатости полновесных отрывистых высказываний. Последние прослаиваются ремарками так, чтобы «перекликающиеся вспышки речи» [57] особенно резко, даже не без оттенка театральной подчеркнутости, рассекали сумрак многозначительного молчания:
57
Picon Ga"etan. Remarques sur La Peste. – In «L’Usage de la lecture». P., 1952, p. 83.
«– Кто научил вас этому, доктор?
Ответ последовал мгновенно:
– Нищета» (I, 1322).
«– Думаете ли вы, что все знаете о жизни? – спросил Риё.
Ответ прозвучал из темноты, произнесенный все тем же спокойным голосом:
– Да» (I, 1323).
Подобные беседы, как и ведущийся в схожей стилизованно-интеллектуальной манере рассказ самого хрониста, не дают ровно никакого представления об индивидуальности говорящего, они – чреда тщательно обдуманных заявлений, заранее отшлифованных сентенций, добытая в незримых для нас поисках житейская мудрость. Но именно тогда, когда Риё, или Тару, или кто-нибудь другой произносит выношенное суждение о жизни и своем призвании в ней, именно в минуты этих четких самоопределений на земле они с лихвой наверстывают то, что потеряно ими за счет психологической эскизности. Чума – суровый экзамен, уравнивающий и отменяющий оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь? что значит сохранить достоинство перед натиском невесть откуда взявшейся и захлестнувшей все стихии зла? Тут никто не волен уклониться от ответа. Сопоставление точек зрения и дает в конце концов кодекс чести, осмысление бытия и принципов истинно человеческого поведения. Особая поэзия «Чумы» и заключается в этом напряженном обсуждении и афористической оценке участи и долга человеческого, в интеллектуальном накале повествования, которое не развлекает, не очаровывает, а в первую очередь служит пищей для ума, будоражит его и пробуждает. «Чума» – это книга моралиста-аналитика, как раз один из тех не столь уж исключительных для Франции
Житейские трагедии в «Чуме» – потеря близких, насильственное препровождение больных в лечебницы, где они в большинстве своем гибнут, даже жуткая смерть у нас на глазах сына следователя Отопа – все они важны не сами по себе, но как толчок, порождающий не менее мучительные трагедии мысли. Каждым из героев хроники владеет в той ли иной мере жажда подобрать нравственно-философский ключ к событиям, включить разрозненные факты в стройное миропонимание, постичь общий смысл даже самого непроизвольного своего шага. Детища художника-моралиста, всегда так или иначе ставящего человеческий эксперимент, неизменно наделены натурой крайней, нетерпимой к отступлениям и неувязкам, с которыми люди мирятся в повседневности. Однажды пройдя искус логики, взыскуют ее даже тогда, когда это чревато гибелью.
В этом пристрастии к ясности, даже одержимости ею есть как будто бы что-то загадочно несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная героям жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию.
Но как раз столкновение этих двух взаимоисключающих моментов – метафизического неразумия вселенной и спокойно берущей этот факт за отправную точку для себя осмысленности нашего поведения – и служит, согласно Камю, тем отношением, которое нужно непрестанно поддерживать, чтобы сохранить подвижное равновесие, духовную меру, предохраняющую нас от саморазрушения или срывов в безнравственность. Частичной смене мировоззренческих установок со времен «Постороннего» сопутствует и частичное ограничение тогдашнего философско-этического иррационализма. Сопрягая между собой «счастье» и «долг», Камю теперь в «Чуме» усматривает признак подлинности поступков уже не в стихийной их непроизвольности, а в обдуманности. И достаточно нарушить вечное противостояние двух разнородных сторон – непроницаемого бытия и прозрачной для себя личности – в пользу одной из них, достаточно, скажем, допустить сумятицу внутрь себя как продолжение хаоса бытия или же, напротив, нескромно распространить нашу жажду ясности вовне, занявшись изысканием неких разумных начал неразумного в принципе миропорядка, точнее, беспорядка, а уж из них, в свою очередь, выводить ту ли иную линию наших действий, – как нас ждет катастрофа.
Крах богослова Панлу в «Чуме» именно такая трагедия мысли, заведенной в тупик желанием опереть нравственность на внеположенные для нее принципы, ошибочно усмотренные там, где их нет и быть не может. Камю не сделал неистового проповедника мишенью для памфлетного обличения. По-своему эта фигура значительна, ибо развенчивается не личность Панлу сама по себе, а конечные основы религиозного миропонимания, пленником которого тот оказывается из доброй потребности быть последовательным. Панлу вовсе не человеконенавистник но природе, не фанатик-аскет, в нем живет и жалость к «греховным» смертным, и великодушие. Он включается в борьбу с эпидемией, самоотверженно выполняет самые опасные поручения, «Мы работаем вместе во имя того, что объединяет нас поверх богохульств и молитв, – признает неверующий доктор Риё. – Я ненавижу смерть и болезнь, вы это знаете. И хотите вы того или нет, мы вместе от них страдаем и вместе с ними боремся» (I, 1395–1396).
Расхождения начинаются не на уровне дела, а на уровне мысли. Религиозное мышление, если оно не изменяет себе до конца, невозможно увязать ни с самим бедствием, ни тем более с сопротивлением ему. Перед человеческим страданием верующий смиряется, возносит хвалы карающей длани, вместо того чтобы резко восстать. А ученый отец-иезуит не просто христианин, не просто преданный служитель церкви, он в глазах Камю – воплощенное христианское миропонимание. Он не вправе молчать, он призван откровенно вывести из божественной воли все происходящее: ведь Создатель всеведущ и всеблаг, и раз он допустил чумные беды, значит, на то был его высший умысел. «Братья мои, – возглашает Панлу в своей первой проповеди, – вас постигло бедствие, братья мои, вы это заслужили» (I, 1294). В стиле грозных ветхозаветных пророков он приглашает коленопреклоненно покаяться заблудших овец господних: чума ниспослана на нечестивый град, это страдание очищающее и врачующее души, перст, указующий путь ко спасению. Божий бич отделит чистых от нечистых, праведных от грешных, он – зло, которое ведет в царство добра. От него не оградит суетная мирская медицина, оранцам надлежит прежде всего уверовать в благостность провидения.
Логический ряд четко выстроен и вполне завершен, но, как замечает доктор Риё, «Панлу человек книжный. Он недостаточно часто видел, как умирают, и потому говорит от имени истины» (I, 1320). Чума восполняет этот пробел. Она словно нарочно издевается над всеми благочестивыми помыслами, минуя порочных, вроде проходимца Коттара, и поражая безгрешных. «Этот-то по крайней мере невинен, вам это хорошо известно» (I, 1394), – бросает Риё в лицо Панлу, выйдя вместе с ним из палаты, где только что скончался ребенок. Мучения непорочного дитяти ставят под удар всю теологическую премудрость. Чума несовместима с религиозной догмой, душевный мир верующего держится на волоске. У трупа младенца он должен либо усомниться в разумности Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки потерпевшей крушение веры.