Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Завидев флажки, благородные животные должны были двинуть вдоль неожиданной преграды, которая заканчивалась там, где начиналась зона ответственности стрелков: с глубоким вздохом облегчения волк должен был убедиться, что докучные препоны закончились, — и с легким сердцем пасть жертвой меткого выстрела. Начав по сигналу главного загонщика медленное движение в нужном направлении, Краснокутский вскоре заметил про себя, как трудно производить регламентированный шум, находясь при этом почти в полном одиночестве (следующий загонщик, придурковатый местный пастух, обожавший охоту до дрожи, мелькал где-то вдалеке среди кустов, блаженно мыча себе под нос). Сперва он просто покашливал, пока не сорвал горло, потом тихонько напевал, потом стал читать стихи: «Иван Ильич Четвероногий / Был от рождения убогий. / Им сочиненные эклоги /внушали людям дикий смех. / Но полнолунными ночами / Бродил он с бархатным рычаньем / И под холодными лучами / Роскошный серебрился мех». Дело пошло на лад — через некоторое время забыто уже было и о набившемся в валенки снеге, и вообще о некоторой нелепости самого занятия, когда три десятка высших приматов лезут из шкуры вон, чтобы добыть несколько псовых, мясо которых они и есть-то не будут, — и тут Краснокутский вдруг понял, что он давно уже не слышит олигофренического мурлыканья справа и не видит мелькающей среди кустов шапки и вообще заблудился.
Тут в нем произошел, как он выразился, конфликт между чувством и долгом: чувство требовало от него кричать как можно громче в
Здесь надо сказать, что в доме Краснокутских свинины отчего-то не ели и свиней не держали — не по религиозным соображениям и не по вегетарианским (тогда в деревне и слов таких не знали), а как-то так сложилось, из-за чего тот не сразу даже сообразил, что это за животное, сообразив же, стал обходить ее с краю, проваливаясь в снег и пытаясь понять, какая сила извлекла ее из хлева и отправила в зимний лес. Обойдя свинью, которая, оказавшись неожиданно крупной, перегородила всю тропу, он вновь вылез на тропинку, и в этот момент с глухим щелчком железные зазубренные дуги, явившись из-под снега, охватили его правую ногу. «Нет лучше средства для пробуждения памяти, — говорил Краснокутский, в упор глядя на Никодима красными глазами альбиноса, — чем попадание ноги, особенно правой, в большой капкан». Долгие разговоры о медведе-шатуне и о неотложных мерах по его поимке, которые велись последние дни в деревне, вдруг перешли в его сознании из разряда досужей болтовни в раздел срочных новостей, но вотще: помимо общей констатации угрозы, нависшей над селянами, ему не вспоминалось ничего. Занимавшие его еще несколько минут назад суждения о чувстве и долге вмиг показались ему ничтожными и он заорал, причем оказалось, что, несмотря на всю свою умственную утонченность, ничего лучшего, чем «помогите», в голову ему не пришло. Молчание было ему ответом — только обострившиеся чувства дали увидеть, как от его крика с дальних лап вековых елей мягко падает пушистый снег. Он закричал еще.
С момента происшествия до дня, когда он рассказывал историю Никодиму, прошло уже несколько лет, что чувствовалось и по плавности повествования, и по умело расставленным паузам и акцентам. Откинувшись на спинку кресла и полузакрыв глаза, он (явно не в первый раз) проводил запоздалую ревизию охвативших его тогда чувств. Больше всего его удивило, что отчаяние, которое должно было его посетить, оказалось каким-то деловитым: он не дергался, пытаясь высвободиться из стального плена (по его выражению), а наскоро, насколько позволял снег, осмотрев капкан, убедился, что открыть его без посторонней помощи нельзя. Он проверил на прочность цепь, которой тот был прикован к бревну (пояснив для Никодима, что к дереву капкан прикреплять нельзя — зверь, по-архимедовски используя точку опоры, может вырваться). Любопытно, подумал Никодим, что он отождествляет себя то со зверем, то с охотником, становясь то на ту, то на другую сторону. Потом Краснокутский попытался восстановить последовательность событий, которые привели его к этому двусмысленному положению: где, в какой момент был сделан тот роковой поворот, что привел его, восходящую звезду синематографа, в темный дремучий лес средней полосы России? Не надо было идти на охоту, сказавшись больным? Стоило внимательнее следить за цепью загонщиков? Нельзя было в рассеянности перешагивать через флажки, не заметив их? Завидев приманку на снегу, надо было поворачиваться и идти прочь? Перебирая упущенные возможности, он начинал утверждаться в мысли, что вся его жизнь, насколько он мог охватить ее мысленным взором, прямо и неизбежно вела его именно сюда, в железные объятия капкана: он не пропустил ни одной вехи, ни одного указателя (а, свернув не туда, возвращался к исходной точке), и лишь ради того, чтобы замерзнуть, изнемогая от боли в голени.
Мысль его естественным образом обратилась к свинье. «Такая разная судьба была предназначена нам изначально, — думал он, — человек, венец творения, блестящий интеллектуал, фаворит Мельпомены, — и несчастное животное, которое должно было, наскоро разжирев, сделаться составной частью яичницы с беконом на столе какого-нибудь презренного пейзанина с бородой лопатой, — и вот мы оба здесь, и нет у нас никого, кто был бы ближе друг для друга». Он пытался говорить со свиньей, но она не отвечала. Меж тем стало смеркаться. Он попробовал покричать еще, но быстро надорвал голос. Голод и жажда стали мучить его: он пробовал есть снег, но тот ничего не утолял, только разнылся недолеченный зуб. Усмехнувшись про себя, какой серьезной, застилающей окоем неприятностью казался ему поход к дантисту и сколь ничтожной ерундой представляется он ему сейчас, он попробовал поискать под снегом каких-нибудь питательных ягод и корешков: из прочитанных в детстве приключенческих рассказов ему помнилось, что отважные герои находили себе пропитание именно так. Его приятельница-свинья лежала невозмутимо. Корешки не находились, тем более что он, даже отыскав какой-нибудь мерзлый клубень, никак не мог бы определить степень его съедобности. И тогда в наступающих сумерках на тропинке показался медведь.
Сперва он увидел краем глаза какое-то шевеление вдали и стал всматриваться в еловую полутьму уходящей вдаль тропы, туда, куда он так и не добрался, остановленный капканом. Ему показалось, что там лежит что-то вроде брошенной шубы, и он даже подивился, что не видел ее ранее, — и стал по инерции соображать, как бы ему, раскачивая и подволакивая бревно, к которому был прикован капкан, добраться до нее, чтобы закутаться. Потом шуба шевельнулась и затрусила в сторону Никодима, который обрадованно подумал — «собака», потом «кажется, собак таких не бывает», после чего свет узнавания озарил его уже несколько изможденный к этому моменту ум. Больше всего в подошедшем и принюхивавшемся медведе поразил его запах: «Сразу видно, — говорил Краснокутский Никодиму, — что медведи в свое время крепко
Сначала он пожелал ему приятного аппетита, стараясь, чтобы голос его звучал не робко и вместе с тем не сардонически. Потом поинтересовался, как тот себя чувствует, и полюбопытствовал его ближайшими планами. Медведь безмолвствовал, пожирая свинью и благоухая, но Краснокутскому показалось, что какая-то искорка мелькнула в его маленьких темных глазках, окаймленных (это ему запомнилось) раздраженными веками: сам мучавшийся конъюнктивитом, он был чуток к чужим страданиям. Тогда он обратился к нему с речью. «Послушай, медведь, — говорил он, — мы с тобой чем-то похожи. Мы оба попали в неприятную ситуацию. На тебя объявлена охота, потому что ты задрал свинью, а я попал в капкан и не могу теперь стронуться с места. Это ведь немного нас сближает, не правда ли? Смотри, мы два взрослых человека, хоть один из нас и медведь. Может быть, мы договоримся? Ты не тронешь меня, а я постараюсь смягчить сердца деревенских, чтобы они за тобой не охотились. Мне трудно будет договориться, чтобы они тебя подкармливали, но скоро весна, и ты сможешь уйти подальше в лес и завести там медвежат, если ты, конечно, хочешь». Медведь подхватил лапами сильно уменьшившуюся в размерах свинью и поволок ее прочь. Через несколько часов Краснокутского, впавшего уже в беспамятство, нашли шедшие по его следу охотники. Обмороженную ногу пришлось ампутировать в тот же день в деревенской больнице; медведя так и не нашли.
Краснокутский, по его словам, был обязан безымянному медведю по гроб жизни. Оказывается, несколько лет перед этим он, несмотря на свой крепнущий кинематографический статус, страстно желал добиться признания на, как он выразился, прозаической ниве: отчего-то (что было непонятно Никодиму) он полагал свои текущие занятия чем-то хоть и недурным в смысле известности и заработка, но на высшем плане (его словечко) безусловно уступающим литературному труду. Его витальность (не сказать вирулентность), обычная во всех прочих жизненных и профессиональных областях, вдруг улетучивалась при приближении к угодьям изящной словесности. Он сам почитал свои рассказы и стихи вяловатыми, хотя тратил на них времени и сил значительно больше, чем на свои режиссерские занятия, в которых вдохновение не оставляло его. Он пробовал даже подманивать музу на приваду — то по-шиллеровски вдохновляясь ароматом гнилых яблок, то напиваясь с утра охлажденным шампанским в надежде, что колючие пузырьки, которых так не хватало его текстам, перейдут из желудка прямо в мозг, а затем на бумагу. Но собственное его критическое отношение к своим сочинениям могло показаться прямо апологетическим по сравнению с тем, как принимали их настоящие писатели, чьего расположения он истово добивался. Литературное сообщество, по его словам, представляло собой нечто среднее между армией, мафией и тюремной палатой — по тоталитарной всевластности главарей и по той мучительной череде ритуальных унижений, которые должен был выдержать соискатель, прежде чем будет возведен в статус младшего из чинов. Это была угрюмая смесь каких-то первобытных поскребков, восходивших непосредственно к древним обрядам, с самыми современными капиталистическими мотивами (поскольку высокопоставленные служители муз ворочали немаленькими деньгами), — но главным в этом, как считал Краснокутский, была тщательная, чтобы ни капли не растерять, ретрансляция обид и оскорблений, которые в юности были получены нынешними стариками и которые они с отложенной мстительностью наносили современным молодым. Примечательным было, что те самые люди, с которыми он был прекрасно знаком, многократно сталкиваясь на общекультурных вечеринках («клубок друзей», по его выражению, иные из которых начинали уже запасливо заискивать перед ним, держа в уме его будущие успехи на кинематографическом поприще), мгновенно принимали неприступный вид, стоило ему заикнуться о том, чтобы показать пару своих рассказов.
Встреча с медведем все переменила. Краснокутский, по современной моде ищущий во всем отголоски древних мифов, считал, что подвергся с его помощью действию двух мощных ритуалов — во-первых, побывав на границе мира живых и мира мертвых (и вернувшись обратно), а во-вторых, получив отметину, хотя и незримую, от древнего тотемного славянского животного. Напитавшись таким образом магической силой, он прошел среброблещущим победителем по тем крепостям, у дверей которых еще давеча робко скребся в страннической одежде. Рассказ «Случай на охоте», драма «Медведь», психологический очерк «В тисках», повесть «Ночь в лесу», эссе «Один на один со Зверем» (он голосом подчеркнул большую букву в «Звере»), поэма в прозе «Косматый собеседник» — все это было принято, опубликовано, расхвалено и превознесено, а на дальнем плане вызревал уже роман (и как бы не эпопея) «Берлога». Выходило, что утрата одного (да еще и парного) органа оказалась в действительности органическим гамбитом, жертвой, принесенной музе славы, — и Краснокутский, кажется, считал сделку более чем успешной. Ныне он, по его словам, был принят на самом верху — при этих словах он сделал характерное движение глазами, как будто подразумевал не генералов изящной словесности, а как минимум привратницкую апостола Петра.
«И ты всех там, получается, знаешь?» — спросил Никодим, пытаясь свести разговор на нужные ему рельсы и сам внутренне крючась от неестественности своего тона. — «Ну многих». — «А с Шарумкиным знаком?» — «А что такое?» — мгновенно насторожился Краснокутский. «Ну просто. — Никодим ненатурально изобразил зевок. — А с Ираидой Штепсель?» — «Пешель, — поправил тот неожиданно серьезно. — А все-таки, почему ты спрашиваешь про Шарумкина?» — «Вообще-то, я думал написать о нем книгу», — брякнул Никодим первое, что пришло в голову, и уже раскаиваясь, что не озаботился о правдоподобном мотиве заранее. Краснокутский расхохотался. Он смеялся громко, заливисто, как будто записывая закадровый хохот для телекомедии, причем одновременно за все партии: то словно басовито гавкая, то поскуливая тонким голоском, то отчетливо выговаривая «ха! ха! ха!», то по-гиеньи подвывая. (Любопытно, подумал в скобках Никодим, что из тех, кто бездумно пользуется выражением «смеяться по-гиеньи», может быть, никто и в жизни не слышал производимых гиеной звуков, а она, может быть, напротив, тихонько прыскает в кулак. А отец небось слышал, — подумал он далее, поскольку все его мысли последних дней так или иначе скатывались к одному предмету.) «Ты? Книгу? — Краснокутскому требовался новый стимул для смеха, и он сам себе его предоставил. — Правда, напишешь?» Никодиму сделалось наконец обидно. «А в чем, собственно, дело? Почему бы и не написать?» Тот вновь развеселился: «А почему бы тебе не подняться на Джомолунгму? Или не выиграть Олимпийские игры? Ты думаешь, любой может написать книгу?» «Ну, я собираюсь учиться у классиков. Драма у берлоги, то-се», — огрызнулся Никодим, но Краснокутский опять расхохотался, да так, что Генриетта, незаметно тем временем ушедшая, вернулась посмотреть, не припадок ли с барином. Впрочем, на этот раз он отсмеялся довольно быстро. «Так что у тебя все-таки с Шарумкиным?» — «Велика вероятность, что я его сын». — «О!» Краснокутский разом посерьезнел и даже как-то смутился своего недавнего веселья. Он очень внимательно посмотрел на Никодима и даже, кажется, попытался встать с кресла, как бы порываясь ощупать его или повернуть в лучшем ракурсе для наблюдения, но передумал. «А что, может быть», — пробормотал он и, вновь откинувшись в кресле, начал рассказывать.