Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
И девушка убежала со смехом.
— Подлинно херувимчик — дитя Божье безгрешнее, — повторял про себя Цицеро.
Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.
Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не при-смакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив — доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то
После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».
— То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул — и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит — махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац — верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, — и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Рос-сиады» учнут катать наизусть адн из «Бахарианы» — смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», — так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам — «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее — весит, головой качает… — «Ты что это делаешь?» — спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша — не могим взять…» — Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! так бы и умер в типографии!
— Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?
— Не судил Бог.
— Отчего так? кто мешал?
— Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…
— А не с водочки ли?
— С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!
И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.
— Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька-то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья… И чтоб вы думали, батюшка Алексей Фе-дорыч, — воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы — ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе али-бо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…
Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзля-кова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из „Дружеской типографии“ Новикова.
— Ну, пора мне и в свою постылую — строчить ле-порты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…
Он
— Ишь, шляется ярыга! — послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. — Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!
Вслед за выходом „Цицеры“ в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее „недостает одной пряди волос“ или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, — ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди „недостает пряди волос“, она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека „с обрезанным локоном“, как и она сама, — и девочка стала смелее… „У! тихоня дядька!“ — говорило в ней какое-то товарищеское чувство.
— Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? — смело защебетала она.
— Нет, очень невесело, Ириней, — отвечал бакалавр, не глядя на нее.
„Бедный дядечка!“ — разом подумала она: „верно та огорчила его…“ И ей стало жаль дядю.
— Отчего невесело, дядечка милый?
— Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего — лист на дереве… Подул ветер — и опал лист.
Девушка не могла понять, на что намекает дядя — на личное какое горе, или на что-либо иное.
— Что же такое случилось, дядечка? — спросила она нерешительно.
— Да была там княгиня Дашкова, — помнишь, я тебе много говорил о ней.
— Ах, да! это та, что была начальником над мужчинами?
Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.
— Да, начальником над мужчинами — президентом Академии российской.
— Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?
— Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.
— Бедная!
Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.
— А она, дядечка?
Несмотря на то, что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он — смущенным Иринеем.
— Кто она? — спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.
— Да ваша ученица, дядечка?
— Ничего… что ж ей…
— Ас вами, дядя, она ласкова?
— Ласкова.
— И любит вас? Бакалавр опять смутился.
— Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, — говорил он, стараясь спрятать глаза.
— Учителя… А она хорошенькая?
— На Мавру похожа!
Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.
— А вы ее, дядечка, любите? — ластилась она, словно кошечка.
— Люблю.
— А как? много? очень?
— Конечно, больше, чем тебя.
— Вот еще!
Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.
— Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, — сказал бакалавр деловым тоном. — Что маменька?
— Да она все с этой богомолкой, дядя.
— А разве она и ночевала у нас?
— Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.
— Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться — и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.