Грозное лето
Шрифт:
— Я преисполнен чувства беспредельной благодарности вашему величеству за столь благосклонное ко мне отношение и почту за счастье сопровождать своего государя. А касаемо Родзянко, осмелюсь заметить, ваше величество, что его вмешательство в военные дела, находящиеся вне сферы полномочий Государственной думы, к тому же распущенной монархом за ненадобностью в данный момент, наносят непоправимый вред престолу и отечеству. И они, родзянки и гучковы, еще не сказали своего последнего черного слова. Они мнят себя над правительством и отечеством стоящими, а что будет, если война затянется и принесет нам новые беды и несчастья? Родзянки и гучковы потребуют отставки правительства
Царь ничего более не сказал о Родзянко, которого не терпел. Сказал неожиданно о Балканах:
— Владимир Александрович, передайте Сазонову, чтобы он был осторожен с королем Фердинандом при попытках привлечь его на сторону России. Никаких уступок Фердинанду за счет Сербии я не допущу без согласия Сербии. И нажиму союзников в этом отношении Россия не поддастся. Равно как не поддастся и их нажиму — передать Буковину и Бессарабию королю румынскому Каролу. На войска Карола я вообще полагаться не могу. И от привлечения Карола на нашу сторону особенной пользы не вижу.
Сухомлинов был удивлен: на докладах у царя не положено было обсуждать дела других министров, и царь обычно этого не делал и не поручал тому или иному министру передавать его повеления другим министрам, не присутствующим при докладе, но делать было нечего, и сухо произнес:
— Слушаюсь, ваше величество. Передам непре…
— Посоветуйте от себя как бы, — прервал его царь, — а сам я скажу ему после.
Сухомлинов принял эти слова как недовольство деятельностью Сазонова. И тут краешком глаза заметил: на антресолях в уголке сидела царица и, как обычно при докладах министров, делала вид, что вяжет что-то.
На следующий день Санкт-Петербург стал Петроградом. Через двести десять лет после своего основания Петром Первым. Но газеты как бы и не заметили этого события. Да и было ли это событием — никто не мог бы сказать. Газеты ждали оглашения событий в Восточной Пруссии. Но генеральный штаб еще через день сообщил всего только:
«Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта благодаря широко разветвленной сети железных дорог, превосходящие силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжелой артиллерией, от которых мы понесли большие потери…
Генерал Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штаба погибли».
И Петроград был повергнут в смятение. Ибо потери назывались самые невероятные: семьдесят тысяч… Сто тысяч… Сто десять тысяч солдат и пятьсот орудий.
Генерала Ренненкампфа открыто называли изменником.
Столица империи Российской впервые почувствовала грозное дыхание войны и приуныла, притихла, и обыватели уже оглядывались на восток: куда уезжать в случае продвижения противника в направлении Петрограда? И скептически смотрели на победу русского оружия в Карпатах, — будет то же, что случилось в Восточной Пруссии: сначала успехи, а потом вот как все обернулось — гибелью половины армии Самсонова. И самого Самсонова. А теперь очередь за Ренненкампфом…
Столица Германии ликовала и сотрясалась от бравурных песнопений, и треска фейерверков, и грома оркестров, а возле каждой газетной тумбы толпами грудились берлинцы и с жадностью и великой радостью читали напечатанную аршинными буквами телеграмму Гинденбурга:
«Вторая русская армия, слишком безумно атакующая, уничтожена под Танненбергом. Взято в плен семьдесят тысяч солдат».
Это была ложь самая беспардонная, ибо окружены
Вот почему берлинские газеты всех направлений устроили неистовую свистопляску вокруг победы Гинденбурга, полузабытого, и безвольного, и дряхлого, и сразу поставили его в ряд выдающихся личностей истории, хотя Гинденбург менее всего был причастен к ней. Причастен был Людендорф, и отчасти Франсуа, действовавший совершенно самостоятельно и направивший свой корпус в тыл второй армии вопреки приказу Гинденбурга и Людендорфа, тотчас же, как только Увидел, что корпус Артамонова вдруг освободил ему путь по доброй воле.
Но об этом берлинские газеты помалкивали. Как помалкивали и о поражении своих союзников-австрийцев в Галиции, потерявших семьдесят тысяч пленными и более двухсот орудий, как помалкивали и о разгроме германской эскадры англичанами, потопившими в считанные часы три крейсера рейха у Гельголандской бухты.
Великий князь доложил царю:
«Причина неудачи второй армии — отсутствие связи между ее корпусами, своевольный перерыв телеграфного сообщения между покойным командующим второй армией со штабом… Тем не менее, ваше величество, всецело беру ответственность на себя…»
Несчастный телеграф, он так некстати подвел верховное командование русской армией!
…А спустя несколько дней в вагон великого князя в Барановичах вбежал радостно-возбужденный и торжествующий маркиз де Лягиш с красным, как перец, лицом и наполнил вагон восторженными восклицаниями:
— Победа! Мы победили на Марне, ваше императорское высочество! Боши отступают! Париж спасен! Вы не напрасно принесли жертву у Сольдау, и моя Франция будет вам благодарна вечно!
Великий князь порывисто стиснул его в своих медвежьих объятиях и торжественно-громко пророкотал:
— Я счастлив был принести эту нашу жертву во имя доблестной союзницы Франции и горд сим. Прошу передать моему другу генералу Жоффру мои самые искренние поздравления.
И прослезился.
А маркиз де Лягиш плакал.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В Новочеркасске наказный атаман генерал Покотило назначил в войсковом кафедральном соборе панихиду по бывшему войсковому наказному атаману Александру Васильевичу Самсонову.
Над Новочеркасском, над золотой головой собора клубились землисто-серые тучи, яростно, до синевы набрасывались друг на друга, подминали слабых, скручивались в гигантские жгуты, низвергались почти до земли и вот-вот, казалось, кинутся на макушку собора, на огромный золотой крест на нем и скрутят, сокрушат его под самый корень. И тогда поблекнут и исчезнут с лика земли и крест, и золотая голова собора и не будут больше сиять в солнечные дни на десятки верст окрест, умиляя паломников величием своим и ослепительным горделивым блеском, и все вокруг поблекнет и оденется в пепельно-серое, и холодное, и ничем не примечательное.