Грозное лето
Шрифт:
Самсонов бросил на него косой недобрый взгляд и опустил голову. Ему стыдно было слушать подобный, ничем не оправданный тон и патетические возгласы, и он произнес с явным неодобрением:
— Майор, никому ничего вы телеграфировать не станете. Сведения, о коих идет речь, долженствует еще проверить, для чего я и снарядил наших разведчиков. Подтвердятся оные — я сам телеграфирую в ставку, а уж она поставит в известность союзников.
Нокс смутился: он почувствовал, что хватил через край, но ему так не хотелось расставаться с мыслью, что он первый поставит в известность свое начальство о сверхважной
— Фон Клуку осталось идти до Парижа считанные дни, генерал. Разве вы не рады, что Мольтке ослабляет западный театр и тем способствует нашему общему союзному успеху?
Самсонов с заметным раздражением ответил:
— Майор, не предавайтесь иллюзиям. Ничего еще достоверного мы не знаем, и я не рекомендую вам… Я запрещаю вам, как командующий армией, дезинформировать союзников.
Нокс растерялся, выпучил светлые глаза, но ничего не возразил, а лишь произнес сконфуженно:
— Виноват, господин командующий. Я буду терпеть, ждать вашего позволения мне писать рапорт телеграфом, — и ушел горделивой походкой, как аршин проглотил, и краги его заскрипели жалобно и неумолчно, будто их мяли и никак не могли помять.
Самсонов проводил его мрачным взглядом и негромко произнес:
— Опереточный герой. Ему до русских нижних чинов и офицеров столько же дела, сколько мне — до китайского богдыхана. Если таких советников слушать, можно всю матушку-Русь растрепать. И растерять. Россия, Россия, все-то тебе советуют, все-то тобой помыкают, как служанкой, и все требуют, требуют. А кто же поднимет тебя во всю красу и мощь твою, на вершину твоего державного величия, попираемого чужеземцами? Нет таких людей у тебя, не родились они еще, и когда родятся — об этом и господь бог не ведает. Но должны же они родиться!
Он сел на стул, опустил голову и задумался, кажется, впервые в жизни о судьбе родной страны, о России…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Александр Орлов ехал в штаб фронта с опаской: главнокомандующий наверняка сделает ему порицание за то, что он взялся не за свое дело — доставку пакета на имя верховного главнокомандующего. Но он был готов к этому и не очень беспокоился, что Жилинскому его поступок не понравится. Нельзя было отказать в просьбе Самсонову, которому он — как сказать? — быть может, обязан всем, чего достиг в свои Двадцать семь лет. Впрочем, Жилинскому он ведь тоже обязан хотя бы тем, что служит под его личным началом.
Утро выдалось не жаркое, пасмурное, но пока Александр ехал из штаба армии до границы, солнце подогрело облака, разорвало их в клочья и подняло в небесные выси, подальше от земли, чтобы не болтались над головами людей, и они повисли над полями и мелколесьем белыми громадами, подсиненными снизу, как украинские хаты.
Александр сидел позади шофера и механика, держал на коленях дневник и записывал впечатления прошедшего дня, но писать было неудобно, так как дорога была плохой и проходила то песками, то перелесками с колдобинами, на которых автомобиль так подбрасывало, что трудно было усидеть.
По сторонам, навстречу бежали узкие полоски нив со скошенными или еще стоявшими овсами и рожью, хороводили в низинах
И такая печаль и отрешенность от всего сущего, горе горькое чувствовались вокруг, что у Александра екнуло сердце. Все замерло и поблекло, вся жизнь, и остались лишь старые, коим уже и страхи — не страхи и смерть — не смерть, да несмышленыши дети.
И вспомнились родные места, шири степные неоглядные, солнечно-светлые и говорливые, населенные станицами и садами от края до края, звенящие песнями лихими и грустными девчат и хрустальными трелями пичуг разных. Как там? Неужели и там такая мертвенность и гнетущее безлюдье, и не горланят чуть свет петухи, и не сидят больше старики на завалинках, не вспоминают былые походы, и не переругиваются казачки возле плетней, оглашая широченные улицы полным набором станичного острословия?
Но Александр понимал: не до песен теперь людям, не до перепалок солдаткам и вдовам, не до сладостных воспоминаний старикам. Война… Горе, и слезы, и тишина могильная теперь стоят и над Доном, и над всей Россией — в каждой семье, в каждой душе, и когда это кончится — один бог знает. Скорее всего, это только начинается…
Он вздохнул и настороженно посмотрел по сторонам, потому что автомобиль пересек границу и плавно катился по чужой земле, средь полей со скошенным и разбросанным варварски хлебом или подожженным, но не догоревшим, мимо отгородившихся проволокой или частоколами от всего живого фольварков и мрачных, притаившихся невдалеке от прямых, как линейка, проселков, смотревших на мир угрюмо и нелюдимо.
Фольварки были покинуты, хозяева увезли все, что можно было, и лишь коровы, красные, как черепичные крыши, и отощавшие, стояли то там то сям и смотрели на дорогу, на автомобиль большими, полными отчаяния глазами и истошно ревели, будто жаловались человеку, что они не доены, не кормлены и брошены хозяевами на произвол судьбы.
Александр уже наблюдал такие картины на левом фланге армии, в районе Сольдау, и всякий раз возмущался: ну кто их, этих кичливых наследников тевтонов, хозяев фольварков, сгонял с насиженных мест, тем более — пожилых или стариков? Что им-то угрожало?
Автомобиль катился по шоссе мягко и почти бесшумно, и Александр подумал: «А полковник Крымов сделает мне нахлобучку за то, что я увел его мотор, на котором приехал от него в штаб фронта. Он-то собирался ехать на правый фланг армии, к Благовещенскому».
Александр и не заметил, как задремал под мерный рокот мотора, как услышал голос шофера:
— Ваше благородие, фольварк немецкий рушат: кто-то бегает по подворью и громит свиней — визжат, как недорезанные.
Александр открыл глаза, посмотрел в сторону, где был фольварк, и велел остановиться. Действительно, невдалеке от шоссе во дворе какого-то имения бегал человек с рогатиной, словно на медведя вышел, и гонялся за свиньей, настигал ее и хотел придушить, но она вырывалась и убегала подальше и почему-то избегала попасть в раскрытые двери, ведшие в сарай.