Гуси-лебеди летят
Шрифт:
Так впервые нечистая сила хотела разлучить меня с печатным словом. И это было не хуже всего. Страшное началось значительно позже, когда нечистая сила разбирала, но не прощала мои книги и в каждой строке выискивала враждебные проявления, разную апологетику, извращения, крестьянскую ограниченность, крестьянские мелкособственнические тенденции и еще какую-то дрянь…
Дядька Николай, как иногда не хватало вашего топора, чтобы хотя бы отрубать хвосты той нечисти, что влезала в слово, как плодожорка в яблоко… Но вернусь снова к злосчастной плошке.
Я несколько дней и так и сяк добирался до сундука, подыскивал
Не знаю, была ли довольна мать своей выдумкой, а моя мне просто смеялась. Мать заметила, что со мной что-то происходит, недоверчиво потрогала крышку сундука, а я, чтобы не прыснуть, выскочил из дому.
Но сделать плошку было значительно легче, чем достать книгу. В ее поисках я обходил почти все село, лишился своих маленьких детских сокровищ, а иногда даже забирался на засторонок или вышки, где неслись куры. Так я познакомился с меновым хозяйствованием еще в двадцать первом году.
На ярмарке за тоненькую книжечку «Три сумки хохота» я отдал бесстыдному лавочнику целых пять яиц, найденных на вышках в гнезде той пеструшки, что всегда норовит тайно вывести цыплят, потому что очень хотелось посмеяться. Но недаром говорят: даст бог купца, а черт розгудца. Кто-то о моем торге передал матери, и дома за эти три сумки хохота имел я семь огорчений… Так и узнаешь, что смех и грех живут по соседству.
Больше всех над этими сумками хохота смеялся мой дальний родственник Гива. Он, узнав о моей коммерции, даже заплясал у себя на току, и заплясали все его кудри, которым было тесно под шапкой. Я хорошо знал, как дразнить Гиву: под бараньей шапкой — бараньи кудри. Но на этот раз ничто не могло рассердить развеселившегося парня. Его удлиненные, с веселым недоверием глаза, что уже в четырнадцать лет больше всего смотрели исподлобья, просто слезились от смеха.
— Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! — держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть.
Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось.
— Разве это волы? — махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. — Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит.
Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим,
— Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? — иногда под рюмкой допытывался дядя Николай.
Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца.
Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху:
— А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, — от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой.
Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу.
— Разве в этом году рожь? — подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. — Одни отсевки и житок, а не рожь.
— А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, — не моргнув глазом, говорил дядя Николай. — Давно в моей риге не было такого рая.
— Везет же некоторым, — на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. — А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод.
— Неужели все подавила? — чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка.
— Считайте, что все, до последней шерстинки, — еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. — Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод.
У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости:
— А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки.
— Шестнадцать!? — удивленно восклицал дядя Владимир. — Да что вы, Николай!? Не может быть!
— Разве вам далеко ходить — спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи — помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом — всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам.
— Гм, везет же вам, и еще как везет — само счастье над вами сумкой трясет.
— Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, — пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок.
— И куда же вы деваете своих поросят? — нетерпеливо спрашивал дядя Владимир.
— И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее?
И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка…