Хемингуэй
Шрифт:
Заключительная работа над романом проходила в нервной обстановке, но все же в июле он был завершен и показан знакомым, включая Перкинса, — тот нашел ряд сцен «непристойными» и их пришлось переделывать, а 26 августа Скрибнер получил окончательный вариант. Автор 1 сентября уехал с Мартой и детьми в Сан-Вэлли, потом Бамби вернулся в школу, а младшие задержались. За роман пока был получен лишь аванс в тысячу долларов, но материальное положение будущей семьи вот-вот должно было улучшиться: кинокомпания «Парамаунт» начала переговоры с автором еще до публикации книги. Агента в Голливуде у Хемингуэя не было, делами занялся сценарист Дональд Фрид. К концу октября заключили контракт на 136 тысяч долларов (Хемингуэй, естественно, рассказывал, что на 200 тысяч). Кто будет играть героя? В Сан-Вэлли приехал Гари Купер с женой — подружились, боксировали, ходили на охоту, Купер оказался классным стрелком, а значит, достойным роли Джордана. (Героиню сыграет Ингрид Бергман.)
Все
Американец Роберт Джордан (нет смысла спорить, с кого он списан: это и Мерримен, и Милтон Уолф, и автор, каким он хотел бы быть, и еще множество народу; писатели не фотографируют, а творят) приехал сражаться в интербригадах. «Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее». Перешел на диверсионную работу в тылу противника. У него был русский напарник Кашкин, которого Джордан убил, когда тот был ранен и не хотел живым попасть в плен. Е. Воробьев пишет, что, дав персонажу фамилию критика, «Хемингуэй хотел воздать должное своему незнакомому другу», но на самом деле «должное» воздано довольно странно. Партизанка Пилар рассказала, что от Кашкина «пахло страхом» — Джордан сказал, что в таком случае хорошо, что он пристрелил его. «Бедный Кашкин, думал Роберт Джордан. От него, здесь, наверно, было больше вреда, чем пользы. <…> Надо было убрать его отсюда. Людей, которые ведут такие разговоры, нельзя и близко подпускать к нашей работе. Таких разговоров вести нельзя. От этих людей, даже если они выполняют задание, все равно больше вреда, чем пользы». Обиделся Хемингуэй на последнюю критическую статью Кашкина или у него просто были трудности с придумыванием русских фамилий? Или действительно «воздал должное» — ведь смерть от руки друга прекрасна?
«Вредные разговоры» Кашкина — это те самые разговоры, что Хемингуэй вел со всеми встречными: о самоубийстве как избавлении от мук. Кашкин, как следует из текста, отлично выполнял работу и никаких претензий к нему, кроме «запаха страха», не было, но для Хемингуэя этого достаточно: он на всех войнах, как свидетельствуют очевидцы, толковал о смелых и несмелых людях, полагая их чем-то вроде двух рас, и когда кадровые военные говорили, что трусоватый человек может стать хорошим солдатом, а храбрец — плохим, сильно удивлялся. От Джордана страхом не пахнет, и его «подпускать к нашей работе» можно: он получает от генерала Гольца (его прототипом считается Сверчевский) задание взорвать мост одновременно с началом наступления республиканцев, и приходит в партизанский отряд, который должен ему помогать. Командир отряда Пабло, человек жестокий и с кулацкими замашками, помогать не хочет, крадет динамит и сбегает. Джордан понимает, что случилась измена, противник знает о наступлении, и отправляет Гольцу донесение, но тот отменить приказ не может, ибо военно-бюрократическая машина неповоротлива. Джордан все же взрывает мост, ибо «вы только орудия, которые должны делать свое дело» и «дан приказ, приказ необходимый, и не тобой он выдуман» — и погибает как герой.
Это внешняя фабула, а главное происходит в душе Джордана, за трое суток как бы проживающего целую жизнь: он должен понять, правильный ли выбор сделал, а для этого надо вспомнить «всю правду». «Он не боялся, что эти мысли приведут его в конце концов к пораженчеству. Самое главное было выиграть войну. Если мы не выиграем войны — кончено дело. Но он замечал все, и ко всему прислушивался, и все запоминал. Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу. Но разума своего и своей способности видеть и слышать он не отдавал никому; что же до выводов из виденного и слышанного, то этим, если потребуется, он займется позже. Материала для выводов будет достаточно. Его уже достаточно. Порой даже кажется, что слишком много».
Пилар рассказала, как республиканцы в деревне казнили тех, кого считали фашистами, — это одна из самых сильных сцен романа: «У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мело-нами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома
37
Муниципальное здание (исп.).
— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!
Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.
— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: „Гильермо!“ И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. <…> После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день».
Одна женщина рассказала о зверствах «красных», другая, возлюбленная Джордана Мария, — о зверствах «белых»: «Так вот, он отрезал мне бритвой обе косы у самых корней, и все кругом смеялись, а я даже не чувствовала боли от пореза на ухе, и потом он стал передо мной — а другие двое держали меня — и ударил меня косами по лицу и сказал: „Так у нас постригают в красные монахини. Теперь будешь знать, как объединяться с братьями-пролетариями. Невеста красного Христа!“ <…> Потом тот, который заткнул мне рот, стал стричь меня машинкой сначала от лба к затылку, потом макушку, потом за ушами и всю голову кругом, а те двое держали меня, так что я все видела в зеркале, но я не верила своим глазам и плакала и плакала, но не могла отвести глаза от страшного лица с раскрытым ртом, заткнутым отрезанными косами, и головы, которую совсем оголили. <…> Потом он зашел спереди и йодом написал мне на лбу три буквы СДШ [38] , и выводил он их медленно и старательно, как художник. Я все это видела в зеркале, но больше уже не плакала, потому что сердце во мне оледенело от мысли об отце и о матери, и все, что делали со мной, уже казалось мне пустяком. <…> Тогда меня потащили из парикмахерской, крепко ухватив с двух сторон под руки, и на пороге я споткнулась о парикмахера, который все еще лежал там кверху лицом, и лицо у него было серое, и тут мы чуть не столкнулись с Консепсион Гарсиа, моей лучшей подругой, которую двое других тащили с улицы. Она сначала не узнала меня, но потом узнала и закричала. Ее крик слышался все время, пока меня тащили через площадь, и в подъезд ратуши, и вверх по лестнице, в кабинет моего отца, где меня бросили на диван. Там-то и сделали со мной нехорошее».
38
Союз детей шлюхи — искаженное название молодежной организации «Союз детей народа».
Тут плохо и там плохо — Джордана подмывает послать «к чертовой матери эту вероломную проклятую страну и каждого проклятого испанца в ней и по ту и по другую сторону фронта», но потом решает, что виноваты лишь плохие правители, как Ларго Кабальеро, а народ ни при чем, так что надо делать дело, а не думать: «Нечего ему думать об этом. Это не его дело». «И если ты, голубчик, не бросишь думать, то и тебя среди оставшихся не будет». Но не думать он не может. Хорошо ли, например, убивать людей? (Эту тему Хемингуэй постоянно обсуждал с кадровыми военными, чем приводил их в смущение.) «Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, но стоять за убийства ты не должен». В этих словах, по мнению Грибанова, «нашел свое выражение высокий гуманизм Хемингуэя», а по мнению Черкасского, «„нашел свое выражение“ некто иной — рассудочный эрзац-гуманизм. Он улегся в словоблудии, как в пуховом гнездышке, и высиживает щекотливый вопрос: бить или не бить? Для прозы это нехудожественно. Для публицистики вяло. Для философии самоочевидно. Симонов тоже написал „Убей его!“ Худо ли, хорошо ли, но это был вопль, а не игрушечная карусель трюизмов. То, что другие делают буднично, естественно, незаметно для самих себя, ибо иначе просто не могут, у него (Хемингуэя. — М. Ч.) непременно вознесено и обставлено ритуальными словесами. Тихими, но такими ложно значительными».