Хемингуэй
Шрифт:
Дмитрий Быков: «Хемингуэй прекрасно понимает, что правых нет (и левых нет), что в борьбе плохого с отвратительным давно уже нельзя быть ни на чьей стороне. И репутация погибнет, и толку никакого. Однако некий рыцарский кодекс, усвоенный еще в детстве, заставляет его выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение. Вот эта обреченная борьба и привлекает меня по-настоящему, потому что быть ни на чьей стороне, высокомерно наблюдая за битвой титанов, — это позиция еще менее творческая и еще более бесперспективная, чем случай Роберта Джордана. Война бессмысленна, это самоочевидно. Но выбор делать надо, потому что всякий наш выбор в конце концов — это выбор между смертью славной и смертью бесславной».
Это верно в отношении Джордана, но не Хемингуэя. Дело ведь не в том, было или не было государство сталинской модели «меньшим из зол» по сравнению с франкистским
За что он взъелся на «профсоюзников», которых толком не знал, и на своих коллег, которые пытались за них заступиться? Возможно, дело в психологии, а не в политике. Кого мы ненавидим беспричинно? Тех, кто заставляет нас чувствовать угрызения совести: раненное нами животное, старая нелюбимая жена, которая не хочет умирать. Казненный Роблес, тайно убитый Нин, обезглавленная Барселона провинились перед Хемингуэем тем, что вынуждали его чувствовать слабость своей моральной позиции, и потому люди, говорившие о них, стали «врагами» и «трусами». Трусом стал Дос Пассос, который пытался хлопотать об арестованном друге (чего не пытался делать Хемингуэй в отношении, скажем, Кольцова); трусом стал Оруэлл, который вступил в ополчение (чего не делал Хемингуэй, бывавший на фронте наездами и возвращавшийся обедать в Гэйлорд); трусом был Кестлер, которого франкисты посадили в тюрьму и который, несмотря на это, не выбрал «меньшее зло». Все эти люди были трусы, жалкие, ничтожные личности. Ведь они никогда не стреляли из автомобиля по буйволам…
«Великолепен эпизод, когда гибнет отряд, а также бой на холме и та сцена, где Джордан производит взрыв. Из боковых ответвлений мне особенно понравился Карков, а еще Пилар и ее соната смерти… Поздравляю тебя с большим успехом твоей новой книги», — написал Фицджеральд. Но за глаза он говорил иное. «По моему мнению, это абсолютно поверхностный роман, который по глубине можно сопоставить разве что с „Ребеккой“. В нем нет ни накала страстей, ни оригинальности, ни вдохновенных поэтических мгновений». «Роман состоит в большой мере из бесконечных авантюр в духе Гекльберри Финна… Но я думаю, что среднему читателю, воспитанному на Синклере Льюисе, он понравится больше остальных его вещей…»
С Фицджеральдом согласился только критик Альфред Казин, назвавший «Колокол» «одной из худших вещей Хемингуэя». Остальных книга привела в восторг. Джон Чемберлен назвал роман «крепким, как бренди»; Дональд Адамс — «самым совершенным, самым правдивым»; Роберт Шервуд — «доказывающим, что этот прекрасный писатель, в отличие от других американских авторов, способен к развитию»; Клифтон Фадимен — «свидетельством зрелости». Маргарет Маршалл писала, что неприятное ощущение, оставшееся после «Пятой колонны», исчезло: Хемингуэй утвердил себя на новом уровне, и хотя в романе «нет глубокого социального анализа испанской войны», но есть «живая история людей». Синклер Льюис, один из инициаторов выдвижения «Колокола» на Пулитцеровскую премию, заявил: «Роман является шедевром, потому что в нем кристаллизована идея мировой революции». Но что же сказал Эдмунд Уилсон, человек, «раскрутивший» Хемингуэя, человек, которому тот писал: «Вы были первым критиком, который сколько-нибудь заинтересовался моей работой, и я всегда был очень благодарен и с нетерпением ждал каждого Вашего отзыва о том, что я пишу»?
Осенью 1938-го, после выхода сборника «„Пятая колонна“
В июле 1939-го, еще до публикации «Колокола», в журнале «Атлантик мансли» появилось эссе Уилсона «Хемингуэй: мера морали». Критик анализировал хемингуэевское творчество: сперва — истории Ника Адамса в Мичигане, где «под идиллической обстановкой скрывается жестокость и зверство». Идет ли речь об убийстве животных или рожающей индианке, смерть для Ника всегда связана с наслаждением. Потом — тексты о бое быков, где эта связь доходит до садизма. «Фиеста» — «великолепное воплощение духа романтического разочарования». «Прощай, оружие!» — красивая трагедия, но у ее героев «нет индивидуальности». «Смерть после полудня» — начало разрушения писателя, она «плаксива, как у невротика или пьяного», Хемингуэй, когда начинает писать о себе, теряет вкус и мастерство. Потом он начинает печататься в «Эсквайре» и превращается в «дурацкое подобие Кларка Гейбла», позируя для обложек. (Здесь Уилсон намекал на «психологические проблемы», которые вынуждают писателя надевать маску спортсмена.) «Зеленые холмы» — падение продолжается: в книге нет природы, единственное, что читатель может узнать о ней, — что автору нравится ее уничтожать. «Иметь и не иметь» — «вестерн с деревянноголовым героем». Вдруг подъем: «Килиманджаро» и еще несколько рассказов. Новое падение — «Пятая колонна», «фантазия маленького мальчика», «бессовестное оправдание сталинизма». И вот — «Колокол»…
«Хемингуэй-художник снова с нами; это как если бы к нам вернулся старый друг… Знаменитый охотник, супермен, сталинист из отела „Флорида“ испарились подобно алкогольным парам». Но без упрека не обошлось: книга перегружена однообразными рассуждениями, слаба любовная линия. Уилсон писал о женщинах Хемингуэя: те, что хотят быть личностями, — «суки», а нравятся ему только «индейские девочки из детства Ника, которые находятся на социальном дне, являясь покорными игрушками белого мужчины». Мария относится к этому ряду: она — «амебоподобное существо», — а эротические сцены «Колокола» — «подростковые сексуальные фантазии».
Дональд Адамс назвал те же сцены «лучшими в американской литературе», ибо они, «в отличие от беспорядочных совокуплений в „Фиесте“» (в «Фиесте» вообще нет совокуплений. — М. Ч.), целомудренны. «Вот оно, вот оно, и другого ничего нет. Да, вот оно. Оно и только оно, и больше ничего не надо, только это, и где ты, и где я, и мы оба, и не спрашивай, не надо спрашивать, пусть только одно оно; и пусть так теперь и всегда, и всегда оно, всегда оно, отныне всегда только оно; и ничего другого, одно оно, оно; оно выше, оно взлетает, оно плывет, оно уходит, оно расплывается кругами, оно парит, оно дальше, и еще дальше, и все дальше и дальше; и вместе, вместе, вместе, все еще вместе, все еще вместе, и вместе вниз, вместе мягко, вместе тоскливо, вместе нежно, вместе радостно, и дорожить этим вместе, и любить это вместе, и вместе и вместе на земле, и под локтями срезанные, примятые телом сосновые ветки, пахнущие смолой и ночью; и вот уже совсем на земле, и впереди утро этого дня». Хорошо ли это написано — решайте сами. Адекватно и высокохудожественно изобразить половой акт очень трудно, быть может, невозможно — недаром в одном из величайших романов о страсти, «Анне Карениной», он описан как «…….». Тут Хемингуэй за учителем не последовал.
Грибанов: «Мария становится для него олицетворением всего святого в жизни. И это находит выражение в прекрасных по простоте словах, которые он ей говорит: „Я люблю тебя так, как я люблю свободу и человеческое достоинство и право каждого работать и не голодать. Я люблю тебя, как я люблю Мадрид, который мы защищали, и как я люблю всех моих товарищей, которые погибли в этой войне“». Неудивительно, что советскому критику понравилось: словно какой-нибудь третий секретарь райкома диктовал. Но, в конце концов, главное в романе не любовь, а война: сравним ученика с учителем.