Химеры Хемингуэя
Шрифт:
— Хорошо.
Я сел на пол у нее в ногах. Через некоторое время она голой коленкой подтолкнула меня в плечо.
— Мишель знает, где ты? — спросила она.
— Да.
— Хорошо. — Она снова толкнула меня коленкой. — А она знает зачем?
— Нет.
— Хорошо. — Она обмякла. — Ты принес шнурок для «кошачьей колыбели»?
— Он у меня с собой. Ты голодная?
— Это ты голодный.
— Нет.
— И я нет.
— У тебя столько хлопьев.
— Саймон их мне покупает. Без толку.
— Не любишь их?
— Люблю. Но не хочу.
— Понимаю.
— Неужели?
— Я почти ничего не ем больше.
— Она-то наверняка ест. Ей понравился мясной рулет?
— И брюссельская капуста, не будем забывать. Я тоже немножко съел.
— Какая гадость.
— Не любишь ее?
— Она отвратительна.
— Знаю.
— Тогда зачем ты ее ел?
— Я думал, тебе она нравится. То есть… я думал…
— Понимаю.
— О.
— Сыграй со мной в «колыбель для кошки». Я хочу, чтобы ты научился, тогда будет весело. Ты же это сделаешь, да? Мы нужны друг другу. Тебе ведь никуда не надо сейчас, как всем остальным?
— Я счастлив здесь.
— Хорошо. Я тоже.
Я повернулся к ней. Она открыла глаза.
— А тебе разве не нужно писать? — спросил я.
— Ты мое вдохновение, Джонатон. Они же не могут заставить меня писать, так?
— Тебе придется вернуть аванс.
— У меня нет денег. Они у Саймона. Он все вложил в галерею, чтобы расширить ее и сделать самой большой.
— Наверное, ты сможешь вернуть авторскими отчислениями.
— Он уже взял под них кредит.
— Ты можешь продать свою биографию. Она у тебя точно стоящая.
— Да, этого у меня не отнять. Об этом я рассказать могу.
— Почему бы и нет?
— Сыграй со мной в «колыбель для кошки».
xiii
Я неплохо устроился. Следующие две недели мы каждый день играли до темноты и разговаривали, зачастую на такие сложные и обширные темы, что, казалось мне тогда, объяснялись они лишь неизменной нашей близостью. Еще мы одновременно читали — часами, оба на диване или один из нас на полу. Я уже долго не читал ничего, кроме «Как пали сильные», и собственный аппетит к литературе поначалу ошеломил меня, но он не шел ни в какое сравнение с прожорливостью, с которой Анастасия глотала всевозможные тома, по мере чтения кратко систематизируя их содержание повсюду на полях. Мы никогда не ели вместе. Будучи восприимчив к метафорам, я объяснял этим ее литературный голод. И предполагал, что она готовится писать новый роман, тот, который мы не обсуждали, — единственная тема, которой мы не касались. Но я думал об этом, когда не думал о ней самой, пытался разглядеть в выбранных ею книгах объединявшую их историю.
У меня ничего не получалось. Я не улавливал принципа. Отнесись я серьезнее к пристальному вниманию, с которым она читала «Как пали сильные», не выброси я его из головы как милое тщеславие, оглядывайся назад чаще, чем заглядывал вперед, в новую книгу, будь я способен увидеть хоть отчасти, что с Анастасией происходит, — я сообразил бы, что общего у вопросов судопроизводства, железной дороги и Эрнеста Хемингуэя. Сомневаюсь. Сомневаюсь, что поверил бы ей тогда, признайся она мне во всем и сразу.
Итак, за отсутствием чужих подозрений она сама расследовала собственное преступление и карала за него в меру способностей. Несмотря на то что голодовка, должно быть, являлась элементом этой кары и я часто замечал, как она перебирает средневековые
Расследование продолжалось пару недель, иногда у моих ног, иной раз у меня на плече или на коленях. Она зачитывала мне отрывки, порой просила меня почитать вслух. Для меня предназначалось это чтение или для нее самой — не могу сказать до сих пор. Думаю, она не слишком четко нас различала. Она считала нашу близость само собой разумеющейся. Мое ощущение, что мы влюбляемся друг в друга, смутило бы ее, как если бы кто-то вдруг спросил, не влюблены ли одна в другую ее правая и левая коленки.
Она, конечно же, ошибалась — как и я. Тогда, признаться, мы еще толком не знали друг друга. Нам не хватало общего кризиса, совместного жертвоприношения, что сплотило бы нас против всего мира. Мы были приятелями, детьми. Она так невинно снимала кольца, чтобы они не мешали в наших играх, и я так невинно верил, что тем самым она дает понять, что готова оставить Саймона ради меня. Наши руки очень близко узнали друг друга за эти недели. Прикосновения говорили нам все, что нужно, — и беседа убредала от последовательности колыбелей, свечей, яслей, бриллиантов и рыб-на-блюде, которые мы передавали друг другу — от пальцев к пальцам — с фигурами бечевки. Мы едва замечали, что делали. С бечевкой или без, мы попали в петлю.
Помню, она спрашивала меня об иудаизме. Я думал, ее вопросы имеют отношение к новому роману, — слишком странного они были свойства. Вопросы, на которые не мог ответить Саймон. Вопросы, которые она предпочитала ему не задавать. Поэтому я и жаждал их, хотя редко был способен рассказать о собственной вере, не сверяясь с книгами, закрытыми в день бар-мицвы и отложенными в сторону — казалось, навсегда.
Ее интересовал антисемитизм во Франции.
— Каково было евреям в те времена, когда Хемингуэй еще жил в Париже?
— Евреев, думаю, он не слишком жаловал. По крайней мере, в своих книгах…
— Он меня не волнует. Я о среднем французе.
— Было дело Дрейфуса. [41] Насколько я помню, насчет того, что кого-то обвинили в преступлении, поскольку он еврей. Я могу уточнить…
— Когда ты был там…
— Мне было лет пятнадцать.
— Да, но ты сталкивался с антисемитизмом, из-за которого преступником могли объявить…
— Мне было пятнадцать, я был там с родителями неделю, как турист. И посмотри на меня, на мое лицо. Люди не верят, когда я говорю им, что еврей.
41
Дело Дрейфуса (1894–1906) — процесс по делу о шпионаже и государственной измене, в которых обвинялся офицер французского генерального штаба капитан Альфред Дрейфус (1859–1935), еврей по происхождению. Противники Дрейфуса, стремившиеся обвинить его в государственной измене, в публичных выступлениях нередко использовали антисемитскую риторику. Процесс сыграл огромную роль в общественной жизни Франции того периода.