Хлеб (Оборона Царицына)
Шрифт:
К двум часам дня Гостемилов, увозя все имущество и остатки артиллерии, отступил на восток, на станцию Кабанье, куда уже подходили из Луганска эшелоны Ворошилова — две тысячи бойцов, без артиллерии.
Гостемилов со взъерошенными усами, с обвязанной головой, ворвался в вагон командарма. Ворошилов и Коля Руднев сидели в салоне над картой.
— Чорт! — закричал Гостемилов. — Уткнули носы! Приказывай наступать!
Щека у него дергалась, глаз, горевший бешеной злобой, поминутно закрывался веком, будто месяц облаком.
— Чорт! К вечеру мы их расколошматим! Мясорубку им устроим,
Он выбрасывал руки, топтался по маленькому салону. От него резко пахло потом, порохом…
— Сядь, — сказал Ворошилов. — Кури. Успокойся. Я послал разведку в Сватово. Обстановка очень серьезная.
— К чорту серьезную обстановку! Какой ты, к чорту, командующий! Наступать! Вот тебе вся обстановка! — Он дико взглянул на Руднева. — Кто это у тебя? Начштаба? Дай-ка, начштаба, спирту полстакана… Сдохну, чорт!
Гостемилов внезапно опустил забинтованную голову в чумазые руки, лежавшие на столе. Заскрипел зубами. Ворошилов глазами показал Рудневу — принести спирту. Встал. Наклонившись, положил руку на вздрагивающую спину Гостемилова.
— Поди ко мне в купе. Ляг. Хватит с тебя на сегодня.
— Ах, сукины дети, сукины_ дети, — сквозь зубы повторял Гостемилов. — Что они с нами сделали… Нет! (Откинулся, стукнул кулаками.) Гайдамаки! Гады ползучие! Ох, я ж их сам этими руками из пулемета…
Потянув спирт из стакана, задребезжавшего о зубы, сразу затих, щека перестала дергаться, глаза остекленели. Ворошилов опять сел за карту, сказал негромко, строго:
— Дела такие. Донецкая, 3-я и 2-я армии отступают. 1-я рассыпалась. В каком состоянии Сивере в Валуйках — узнаю вечером. Но, всего вероятнее, — Сивере будет отходить на север. Главштаб настойчиво требует, чтобы я взял обратно Сватово. Я выполню боевой приказ. Но я не сомневаюсь, что мы уже в мешке: завтра-послезавтра придется отступать на Луганск. И, вероятнее всего, отдадим немцам и Луганск. Смотри на карту… Вот они где…
Гостемилов уставился остекленевшими глазами на то место, где на карте — юго-западнее Луганска — твердый ноготь командарма провел черту.
— Немцы выходят к Дебальцеву… Отсюда удар по станции Лихой, и путь отступления нам — заперт… (Костлявые плечи Гостемилова поднялись до ушей.) Главная задача — сохранить живую силу и военное имущество… Мы отступим, но мы вернемся уже не с партизанскими отрядами, — с армией… Давать расстреливать себя по частям, в эшелонах — это не игра… Понятно тебе?
Карасихин Алешка, закидывая волосы, босиком катил по улице к иониному двору. Во время перемены он бегал из школы в совет, — где теперь служила Марья в отделе агитпропа, — и мамка велела одним духом отнести Агриппине только что полученное письмо, сплошь залепленное марками.
На улице было пустынно, народ работал в поле. Только у одного кирпичного дома визжали верховые лошади, привязанные к тополям. Алешка перелез через забор, нашел Агриппину в вишеннике, — она окапывала деревья. Агриппина поправила мокрые волосы под платок, молча взяла конверт с хвостом марок.
— Я по-писанному не разумею, — сказала тихо. — Почитай.
Она села на распиленный ствол старого тополя, обхватила колени. Черные брови ее сошлись, и лицо побледнело, когда Алешка, сидя перед ней на корточках, читал с запинкой:
«Здравствуйте, Агриппина Кондратьевна, как вы живы-здоровы, часто о вас вспоминаю.
Алешка поднял глаза. Агриппина сидела, опустив веки, — губы у нее были синие и лицо посинело. Алешка испугался, осторожно положил ей на колени письмо и конверт с марками, потихоньку выбрался из вишенника и на улице опять запустил, закидывая волосы, — ему казалось, что он — конь, он даже про себя повторял: «И-го-го».
Около тополей, где были привязаны лошади, угрюмо стояли Андрей Косолапое и Вахрамей Ляпичев — фронтовики.
Тяжело хлопнув калиткой, к ним вышел третий… (Алешка про себя сказал: «Тпру», топнув пятками, остановился — поглядеть.) Третий был Аникей Борисович, — шел, поваливаясь могучими покатыми плечами, как медведь, — круглолицый, медный, заросший закудрявившейся щетиной.
— Ну и власть у вас, казаки, — густо, как колокольная медь, сказал Аникей Борисович, — только и ждут вас продать. — Он отвязал лошаденку, пригнувшуюся, когда сел на нее. Фронтовики тоже отвязали коней, сели.
— Теперь, казаки, айда — по хуторам.
Все трое тронулись рысью. Алешка глядел, как под копытами завилась пыль. Андрея Косолапова веселый конь, сбиваясь на скок, все норовил теснить задом лошаденку Аникея Борисовича. Казаки завернули за угол. По улице торопливо шла Агриппина, полоща по коленкам линялой юбкой.
— Алеша, — позвала она, задыхаясь. — Куда же ты? — Схватила его за плечи. — Почитай еще… Там, может, еще сказано… — И, нагнувшись, глядела на него матовыми зрачками.
— Нет, я все прочел, Гапка…
— Потрудись, прочти сначала…
Из-за речки Чир донеслись отдаленные выстрелы. Снова раздался конский топот. Из-за угла опять показались Косолапов и Вахрамей Ляпичев. Они, как бешеные, промчались по улице к совету. Через минуту проскакал и Аникей Борисович, не сворачивая — прямо по дороге, что ведет по-над Доном в сторону станицы Пятиизбянской.
Агриппина проводила до Степановой хаты Алешку и Марью, убежавшую без памяти из совета, кинулась искать маленького, — худая голенастая собака озабоченно повела ее в огород, где Мишка, испугавшись выстрелов, плакал под вишней.
Прибежал и Степан Гора с поля. Запер двери в сени, сел сбоку окошка — так, чтобы видеть улицу.
— Суворовские, — сказал он, — сурьезные казаки. Две, а то три сотни налетело… И ведь белым днем… Значит, была у них здесь рука…
По станице хлестали выстрелы. Улица была мертвая. Вдруг по улице понесся, помогая себе крыльями, петух. Степан наморщил лоб. Марья — заботливо — ему: