Хочу быть бедным (сборник)
Шрифт:
Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).
Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.
А
Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым
…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.
Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..
Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..
Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!
Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.
Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.
Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.
«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были
Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.
Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.
И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.
Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.
У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…
Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.
Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».