Хочу быть бедным (сборник)
Шрифт:
Далее «художественный проект» (чей?.. Мини Саксина?.. публикатора?.. или интерпретатора Костырко?) подвергается критическому разбору: «Каких-либо более или менее внятно прописанных картин или образов (в том числе и образа самого автора дневника) здесь нет. Сюжета – тоже. Мы имеем дело с бесконечной вариацией одного и того же мотива… Перед нами как бы осколок зеркала, отражающий суженный сегментик специфического бытия, – некая вполне обессмысленная ритуализированная форма „дневникового письма“, письма самого по себе».
Очень смешно. Напоминает об утверждении то ли Жолковского, то ли Щеглова, что им всё равно, что анализировать – стихотворение Пушкина
Однако задумаемся, чем в действительности обусловлен беспримерный успех этих бесхитростных (и действительно ведь вполне монотонных – по меркам художественного произведения) дневников? И почему единственным сопоставимым по популярности с Миней Саксиным автором «Топоса» является «наивный» тюменский поэт Владимир Важенин? Не есть ли это примерно то, о чём писал Розанов, когда «бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта»? То есть – качествами культурной аутентичности?
Пожалуй, здесь есть что-то ещё… Наверное, срабатывает эффект «подглядывания» (тот самый, почтмейстер-шпекинский), когда радует не столько содержание текста, сколько уверенность в его невыдуманности, взаправдашности, сделанности «для себя», а не «на продажу». Почему это привлекает? Не потому ли, что мы устали от лжи «настоящего искусства» – от его самодостаточности и самодовольства?
Много ли, положа руку на сердце, мы знаем таких примеров, когда литературное произведение (будущее литературное произведение, готовящееся стать таковым) пишется «не для публикации»? Нет, не «в стол», а именно «для себя», когда читатель (даже внутренний, воображаемый читатель) не имеет значения? Ни одного. Такое в принципе невозможно. Такое бывает только «нечаянно», если, например, писатель думает, что пишет дневниковую запись, а потом оказывается, что этой дневниковой записи не стоят все его написанные «по правилам» повести и романы.
Тот же Розанов писал: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься». И поскольку это дурной тон – заканчивать статью украденным объектом, цитатой, я заканчиваю её своими словами.
Орфей в саду с огурцом
Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.
Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…
Что
Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.
В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.
С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».
Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.
Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.
Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.